Оправдание плача и политизированное сознание

Павел Чеботарев

 

 

Этот текст написан в 1989 г. в ответ на статью Льва Тимофеева “Феномен Вознесенского” (Новый мир, 1989, №2). В сокращенном виде мой отклик был опубликован (Новый мир, 1991, №8). В этом, 2007-м, году я случайно нашел исходный вариант и обнаружил, что кое-что из не опубликованного тогда не потеряло для меня значимости и теперь. Поэтому предлагаю вниманию читателя исходный текст, заново отредактированный.

 

Лев Тимофеев, с которым я здесь полемизирую, — автор романов, повестей, пьес, научных трудов, “последний диссидент”, осужденный на шесть лет лагерей и пять ссылки в 1985 году, “когда, казалось, тоталитарная система уже начала рушиться”, и выпущенный на свободу досрочно. Мировую известность получили его книги о советской экономике — “Технология черного рынка, или крестьянское искусство голодать” и “Последняя надежда выжить”. За них Тимофеев и был арестован. В обсуждаемой статье он выступил как литературный критик — так мы и будем его называть, не забывая, что это не единственное и не главное его амплуа.

 

В последних строках своей статьи Тимофеев определяет ее содержание так: “исследование мотива творческой (а значит, и духовной) несвободы в поэзии Андрея Вознесенского”. “...И, следовательно, в нашей с вами жизни”, добавляет автор, имея в виду, что Вознесенский — выразитель настроений заметной части отечественной интеллигенции.

 

Статья читается с интересом, но не покидает ощущение, что Тимофеев подходит к стихам Вознесенского с критериями, самим этим стихам чуждыми.

 

А может быть, дело в том, что Вознесенский и Тимофеев представляют два разных слоя или “крыла” нашей интеллигенции? Если так, интересно понять, что это за слои, и как они соотносятся. В нашем распоряжении статья Тимофеева и стихи Вознесенского.

 

Что ж, будем разбираться.

 

1

Итак, “творческая (а значит, и духовная) несвобода” Андрея Вознесенского. Два стихотворения. Первое — “Грех”. Прочитав название, критик настраивается, что речь пойдет о грехах “всеобщих для нашего общества” или хотя бы “всеобщих для нашей интеллигенции” а, может быть, — о несовпадении “закона нравственного и закона государственного”. Но Вознесенский почему-то говорит о “душевном отупении”, осквернении колодца и искусства, “зарезанном будущем смехе”, о грехах Прометея, Анны Керн и Лермонтова, парадоксально грешного “пред будущим” тем, что выстрелил в воздух.

 

Отвергнув всё сказанное как не относящееся к делу, Тимофеев заключает: разговор не состоялся, “Так, помолчали минуту...”

 

Второе стихотворение — “Есть русская интеллигенция...” Всё повторяется почти один к одному. Сначала Вознесенский говорит, что интеллигенция — “совесть страны и честь”, а потом почему-то упоминает Рихтера, Аверинцева и земских врачей — людей, безусловно, достойных, но которых никак нельзя назвать совестью страны, потому что они, по мнению критика, не причастны “к самым больным проблемам (к самым больным!) общества, как причастны к ним Александр Солженицын и Андрей Сахаров”. А ученого Н.А. Козырева, который явился “в мир стереть второй закон термодинамики и с ним тепловую смерть”, Вознесенский и вовсе именует пророком, что для Тимофеева необъяснимо. Действительно, “какие его пророчества о судьбе страны, о путях нашего общественного движения, — какие его пророчества об этом мы знаем?” Снова разочарование.

 

Не приносит критику удовлетворения и обращение к гражданским поэмам Вознесенского. В них поэт поднимает “гамлетовские” вопросы: о жизни и смерти, о творчестве и свободе, о красоте и грехе, но, задав их, не знает (по мнению Тимофеева), как на них ответить, и, не найдя ничего лучшего, грезит о будущей социальной гармонии, что не должно удовлетворять ни читателя, ни его самого.

 

Картина удручающая. Но в обвинительном заключении критика находится место для сочувственной (вернее, сочувственно-наставительной) ноты: “если человек задается вопросами об исторической роли и судьбах русской интеллигенции или вопросами похожими, а отвечает на них таким образом, как же ему не ощущать своей вины, если он хоть немного чуток и совестлив! Как же не ощущать ему творческой несвободы!”

 

Из статьи мы узнаём, что сказал бы поэт о грехе и русской интеллигенции, не страдай он духовной несвободой. А как ему следовало поступить с “гамлетовскими” вопросами? Как достичь творческой свободы, необходимой для ответа на них? Тимофеев объясняет: “...Ощущение свободы приходит одно­временно с осознанием таинства Вечности, Универсума. Здесь-то и возникает связь времен, примирение противоположностей, всеобщая сила Любви”.

 

Постепенно мы начинаем понимать, какие мировоззренческие ориентиры определяют отношение Тимофеева к стихам Вознесенского. Первое: мерилом нравственности человека является его отношение к самым больным вопросам общественной жизни. Второе: источник свободы и нравственности — “глубокое духовное прозрение”.

 

Посмотрим еще раз с этих позиций на упомянутые стихи Вознесенского. Почему критик приравнял их к молчанию?

 

Прежде всего, поэт заставляет усомниться в том, что он разделяет первый постулат (хотя сам не раз говорил о важности гражданской темы). Со вторым — сложнее. Дело в том, что, по мнению Тимофеева, в своих элегиях, любовных стихах Вознесенский творчески и духовно свободен, потому что ощущает жизнь, как “таинство, сопряженное с вечностью. Но стоит ему обратиться к гражданской теме, как “поэтическое дыхание стесняется, речь становится бесцветна, а то и пошла, а пафос по меньшей мере ненатурален”.

 

Как так выходит? В элегиях Вознесенского, по убеждению Тимофеева, проявляется глубокое чувство “вечного, бесконечного, абсолютного”. Казалось бы, если у поэта есть это чувство “таинства жизни, дающее духовную свободу, куда оно денется при переходе к другой теме? Но критик настаивает: куда-то пропадает.

 

Ощущение жизни как таинства, сопряженного с вечностью, свойственно Вознесенскому в высокой степени. Его внимательному читателю едва ли нужны примеры, но вспомним хотя бы “Небом единым жив человек” или вот эти слова, сказанные в одном из интервью: “Смерть и жизнь для них (преступников из поэмы “Ров” — П.Ч.) не представляли загадки... От Еврипида с его “Жизнь есть смерть и смерть есть жизнь до Плотина и русских философов, пока еще не переизданных, люди мучаются проклятыми вопросами... Именно забвение вечных вопросов, которыми всегда мучился человек, лишает его человечности”. Кажется, что Тимофеев подписался бы под этим. Но в отношении самого Вознесенского он непреклонен.

 

2

Ну, хорошо. А вдруг всё не так. Может быть, у Вознесенского есть некая иная система нравственных и духовных ориентиров, определяющая его концепцию гражданственности? Возможно, Лев Тимофеев смотрит со своей колокольни и, не различая знакомых очертаний, видит лишь хаос там, где царит иной порядок, созданный мировоззрением, по-своему стройным и глубоким. Если это, действительно, так, и нам удастся это мировоззрение выявить, мы не только лучше поймем Вознесенского, но, возможно, продвинемся в поиске собственных ответов на “вечные вопросы”.

 

Начнем издалека.

 

Когда отчетливо к грубо

Стрекозы посреди полей

Стоят, как черные шурупы

Стеклянных замерших дверей,

Такое растворится лето,

Что только вымолвишь: “Прости,

За что мне, человеку, это!

С ума бы не сойти!”

 

Строки из стихотворения “Молитва”. Давайте представим, что останется от нас и нашей жизни, если исключить этот очарованный взгляд, трепетный контакт с миром. Формально — почти всё. А может быть, всё остальное — как раз предпосылки для этого контакта? Не исключая искусство, созидание, политику. Но тогда нужно иначе отнестись к тому, что на протяжении советского периода считалось вещью третьестепенной — к простым человеческим чувствам. Ими не просто следовало пренебрегать — принесение их в жертву общественному идеалу было, по существу, главным ритуалом советской эпохи. Действительно, если бы люди не были готовы к этой жертве, наваждение могло бы рассеяться от каких-нибудь простых слов вроде: “Ваши утопии мешают нам жить! Зато вам помогают властвовать!” И когда Вознесенский пишет

 

Когда? При царстве чьем?

Не ерунда важна,

а важно, что пришел.

Что ты в глазах влажна...,

 

— здесь всё главное уже сказано. А именно, объяснено, что важно, а что ерунда. И эти немудрящие слова разрушают фундамент выморочного мира сильнее, чем призыв к установлению частной собственности на средства производства.

 

Возвращение к частному человеку, его чувствам — вот лейтмотив, а, может быть, и главный пафос поэзии Вознесенского. Ни о чем другом он не говорит так взволнованно и убежденно. Вот как здесь:

 

Реви, Ольга Корбут, по всем телевизорам;

Будь только собой.

Спортивных правителей терроризируют

Косички запретною запятой.

Пусть нищие духом сдадутся блаженно,

Великие духом ревут в три ручья.

Будь личность в прожекторном пораженье,

А если ты личность — победа твоя.

...В нас, в каждом есть бог — это стоило выстрадать,

Пусть в панике мир от попытки второй.

Так что же есть истина?

   Это есть искренность!

Быть только собой!

...Не делайте вида, не прячьтесь в стандарты,

завидуйте, плачьте, страдайте.

...Но бога в себе не предайте из прыти.

Не врите, не врите, не врите...

 

Чувства — канал, через который в человека входит мир. Правда чувств — первичная правда поэтической вселенной Вознесенского. Поэтому “страсти доверяй”, “только чувство красиво”, поэтому “Когда? При царстве чьем? Не ерунда важна...” (цитированное чуть выше).

 

Мысль Вознесенского о чувствах как отправной точке, основе, по отношению к которой “Канты, Марксы, Ленины[1], все — второисточники” (в конце статьи приведем и почти хрестоматийное продолжение), — мысль гражданская. Почему? Потому что ее поле поворачивает стрелку любого общественного компаса. Формула Вознесенского “2 = 1 > 3000000000” читается так: любовь двоих больше абстрактных интересов человечества. В наивности и запальчивости этой “теоремы” есть самоирония, но это прививка. Прививка от демагогического пафоса заклинаний об “интересах масс”. “Все прогрессы реакционны, если рушится человек” — вот о чем это. А для тех, кто пытается впихнуть “массы” на место субъекта, эти массы — как раз объект: как минимум (и в лучшем случае) — манипуляций.

 

Сознание общественного деятеля — вещь специфическая. Обычно самый человечный его этаж — права личности. Но концепция прав личности становится механистичной и теряет тепло, если в основе ее нет убежденности в ценности чувств.

 

Вознесенский неустанно берет под защиту странные, нарушающие стереотипы чувства и поступки — лишь бы были человечны (“Жил художник в нужде и гордыне...”, “Выпусти птицу!” и множество других стихов). “Если человечное — значит, приживется. И это, в действительности, гражданская позиция. Потому что общество, где принято уважать людей, необычно, странно мыслящих и живущих, вряд ли заразится ксенофобией, в нем едва ли возможно преследование меньшинства. Нет более прочной основы для уважения к человеку, чем уважение к чудаку.

 

Но Вознесенский говорит о “самых больных проблемах и напрямую.

 

Неужели Шекспира заставят каяться в незнании “измов?

Неужели Стравинского поволокут по воющим улицам?

Я думаю, право ли большинство?

Право ли наводненье во Флоренции,

Круша палаццо, как орехи грецкие?

Но победит Чело, а не число.

Я думаю, — толпа иль единица?

Что длительней — столетье или миг,

Который Микеланджело постиг?

Столетье сдохло, а мгновенье длится.

 

Это отрывок из стихотворения “Строки”. Оно написано в 1967 г., когда хрущевская “оттепель” с ее разоблачением сталинизма сменилась ползучим откатом назад, тем, что потом назовут “застоем”. Рефрен этих стихов — “Чую Кучума”. Сибирский хан Кучум здесь — олицетворение организованного варварства. Это писалось в обществе, построенном, если верить лозунгам, ради блага народа, а на деле — циничном и держащемся больше на инстинктах толпы (зависть, стадность, страх выделиться из массы, агрессия к выделяющимся), чем на идеалах. Для защиты достоинства единичного перед толпами–массами Вознесенский привлекает в союзники тех, кто не по зубам даже тоталитарному режиму: Микеланджело, Шекспира. И Стравинского, которого совсем недавно советская идеология с вожделением бы “поволокла по воющим улицам”.

 

Позиция Вознесенского — это не что иное, как защита либеральных ценностей. Для их утверждения в России он сделал, возможно, больше, чем кто-либо другой.

 

3

В отрывке об Ольге Корбут из поэмы “Дама треф”, который мы вспоминали, выделим две строки: те, где “бог”:

 

В нас, в каждом есть бог — это стоило выстрадать

и

Но бога в себе не предайте из прыти.

 

Возможно, они объединяют Вознесенского и Тимофеева. Расхождения начинаются дальше — в ответе на вопрос как не предать бога в себе. Ответ Тимофеева: необходимо глубокое духовное прозрение. Что отвечает Вознесенский? Здесь, в том же отрывке: “Не врите..., истина — “это есть искренность! Быть только собой! Чтобы не предать в себе бога, надо найти истинного себя. Эту мысль находим у Вознесенского всюду. Она приобретает форму императива:

 

Есть единственная правда — аксиома самоиска.

 

Аксиома самоиска” — это жемчужина палиндроматики; к ней мы скоро еще вернемся. А сейчас отметим, что поиск себя, как понимает его Вознесенский, — неизбежное нарушение канонов. Поэтому герои его не “ищут под фонарем”, а следуют логике главного, лучшего в себе, ни на кого не оглядываясь. “Чокнутые чудаки сидят во всех первооткрывателях; если они находят свой путь, то становятся теми, кого Вознесенский когда-то назвал “прорабами духа[2]. О Дали Вознесенский говорит в телеинтервью, что тот, “как и все художники”, был человек застенчивый, а весь эпатаж, мистификации — попытка, преодолевая застенчивость, открыть шлюзы, создать систему образов, через которую то, что он знал, могло бы найти выражение.

 

Итак, по Вознесенскому, чтобы “не предать бога в себе”, надо найти себя истинного, то есть найти язык, на котором бог может говорить твоими устами. Нашедший — “творец”, он свободен и честен. Участь того, кто не ищет, — “душевное отупение”; ему грозит “алчь. Тот, кто поддался ей, — “мертвец. “Мертвецы и творцы — вот главная нравственная оппозиция системы Вознесенского.

 

Мертвецы и творцы, мертвецы и творцы —

Вечный бой, вечный риск, вечный дых!

Искры встречных лопат от Тверцы до Янцзы,

Схватка мертвых лопат и живых.

 

4

Послушаем теперь оппонирующий голос. Наверное, каждый может услышать его в себе.

 

— “Аксиома самоиска? Поиск себя как путь к нравственности? Куда заведет этот путь? В человеке — не только высокое, но и грех. Что победит?

 

Эту проблему знает и Вознесенский. Поэтому он вспоминает и иную семантику корня “иск”:

 

Смысл не только в самоиске,

А к себе в открытом иске!

 

По какому “кодексу” предъявлять этот иск?  Вот несколько стихотворных и прозаических высказываний Вознесенского, которые снабдим лишь минимальными комментариями. На вопрос интервьюера “В чем спасение от низких инстинктов?” он отвечает: “В насыщении общественной атмосферы духовной культурой, которая есть воплощенная в образ нравственность... Важно, чтобы красота входила в быт, ее излучение убьет микробы низости”.

 

Веря, как и Достоевский, что красота спасает, поэт чувствует необходимость говорить о большем, чем просто красота — о духовной культуре, включающей и религию, и философию с искусством и наукой, и историческую память вкупе с традицией. Синоним духовной культуры для него — “речь:

 

Народ — зодчий речи.

Мы — только гранильщики.

Во Времени вечном

Речь — наша хранительница.

 

“Бескорыстность собирается художниками и становится ценностями духовными”. “Боян, Сковорода, Шевченко учили бескорыстию. Только “нищая вещая Речь может противостоять “алчи”, то есть корысти, вырастающей всегда, когда человек забывает о стоящих перед ним духовных задачах.

 

И, наконец,

 

Народ — зодчий речи.

Речь — зодчий народа.

 

Чувствующий родство с Маяковским, Вознесенский не чурается лозунговой поэтики. Как мы уже отмечали, он вообще не боится представления сокровенных мыслей в условной, жанровой форме. Это род доверия к читателю, отличающий Вознесенского от довольно многочисленной когорты поэтов, защищающихся от читателя тотальной иронией.

 

Итак, по Вознесенскому, только духовная культура, создаваемая народом и аккумулируемая, в числе прочих, художниками, может убить микробы низости. Речь — это текущий через души поток: “...как река, расправляется речь.

 

А вот — почти о том же, но в столь обычной для Вознесенского неповторимой и “беззащитной” стилистике:

 

Мы стоим на перекрестке

Трассы духа с трассой Минской.

 

Тот, кто делит жанры на высокие и низкие, скорее всего, увидит в этом контаминацию, “самоубийственное” жанровое смешение. Зачем нужен подобный пафос — “трасса духа”, причем самим автором немедленно перечеркиваемый “трассой Минской”? Но в том-то и дело, что для Вознесенского нет высоких и низких жанров: жизнь для него — мистерия, в которой духовное, быт и комическая интермедия нежизнеспособны друг без друга.

 

Поток Речи поддерживает связь времен. Не боясь, как всегда, условной, кажущейся “несерьезной” терминологии, Вознесенский делит творцов на “черные дыры — “сгустки спрессованной памяти и чувства и “белые дыры — “натуры, в которых спрессованы сгустки будущего”. Речь, ее состояние, рождает духовную атмосферу:

 

От Мастера, как и от Моисея,

останется не техника скрижали,

а атмосфера —

чтоб не читали после, а дышали.

 

Речь не задает четкого кодекса, по которому можно было бы предъявить “иск к себе”, нужный вкупе с поиском. Не определяет она и однозначного нравственного выбора в каждом случае. Выбор всегда потребует творческого усилия, для которого Речь даст опору. И создаст поле, силовые линии. А дальше — наше дело, наша ответственность.

                                                                     ­­

Речь собирается творцами — людьми, чьими устами говорит бог. Духовная задача, стоящая перед человеком, — сделать свои уста пригодными для этого. Найти себя, не предать в себе бога — синонимы.

 

5

Стараясь выявить в поэтическом мире Андрея Вознесенского систему координат, определяющую духовный и гражданский пафос его поэзии, мы обнаружили “триаду”: мысли о ценности чувств, о самопоиске и о роли Речи.

 

Вернемся к стихам, разобранным Тимофеевым, и посмотрим, сможем ли мы теперь прояснить их смысл.

 

Стихотворение “Грех”. Мы помним, о каких грехах хотел прочесть в нем критик — о грехах, имеющих большой общественной резонанс. Перечитав стихотворение, увидим, что, по сути, каждый грех, о котором говорит Вознесенский, — грех против чувств другого человека, против бога в себе или против Речи. Выходит, поэт последователен. Вывод критика: “Так, помолчали немного...” Нет, Вознесенский не молчит, а говорит о том, что полагает самым важным.

 

Смысл, который он вкладывает в понятие греха, абсолютно ясен из следующего отрывка, где речь идет об антигероях поэмы “Ров”: “Совершенное ими — не просто преступление, а то, что называют издавна в народе глубоким словом «грех». Это грех в том смысле, как его понимал Толстой, страстный Достоевский, наша обнаженная совесть Есенин, о чем размышляют Быков и Адамович, о чем пел [...] Высоцкий. Грех перед памятью невинно убиенных, грех перед смыслом своей краткой человеческой жизни, перед совестью, перед любовью, объятиями и чудом зарождения жизни”.

 

Складывается впечатление, что Лев Тимофеев считает достойным поэтического осмысления только один грех — перед обществом.

 

Стихотворение “Есть русская интеллигенция...” Критик: “Нет, пожалуй, в книгах поэта и другого такого стихотворения, где молчание по существу заявленной темы было бы столь глубоким”.

 

И снова видим: то, что Тимофеев называет молчанием, для Вознесенского — разговор о главном — о нравственной функции Речи.

 

“Совесть страны и честь” — так Вознесенский, перечеркивая фразу Ленина “Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи”, называет интеллигенцию. Так  называет Рихтера и Аверинцева. А в других его стихах “активная совесть” страны — Шукшин. Почему? Они — хранители и творцы культуры, “которая есть воплощенная в образ нравственность”. То, что удивило Тимофеева, было ясно сотрудникам Академии Наук СССР, избравшим С.С. Аверинцева, филолога, далекого от политики и значит, по мнению критика, — от “самых больных проблем”, своим депутатом — наряду с А.Д. Сахаровым. Ученым 77 институтов, выдвинувшим его, было очевидно, что его голос представляет не только их, но и трехтысячелетнюю европейскую культурную традицию. Они знали, что “общение с умами отдаленных эпох — драгоценный шанс уйти от опасности, которую один острый человек, назвал «хронологическим провинциализмом», то есть от привычки принимать сиюминутное за вечное, моду за прогресс и предрассудки за аксиомы”. Процитированная фраза принадлежит самому Аверинцеву, хотя и написана по другому поводу.

 

По мнению Л. Тимофеева, Вознесенский, говоря о понятиях “интеллигенция” и “совесть”, “умаляет их семантическое богатство, исследует всего один-два признака, да и то далеко не самые значимые...” Почему поэт выбрал именно эти, а не другие признаки? Потому что “в опасности не только внешняя среда, вековые леса и реки — экологическое угасание внутренней духовной среды куда опаснее, чем внешней. При крахе первой погибнет вторая”. А дело интеллигенции — как раз развитие духовной среды, Речи. Потому что “слой атмосферы, хранящей нас, хрупок, тонок, как след от пальцев на стакане. Но еще более беззащитен слой человеческой культуры. Ее надо беречь, ибо она бережет жизнь человечеству”. Это из статьи Вознесенского “Экология культуры”. И, конечно, о том он говорит в стихах:

 

Мир, как известно, спасет Красота,

Если мы сами спасем Красоту.

 

6

Особое негодование Л. Тимофеева вызывают слова Вознесенского, что отечественная литература “воюет с извечной дурью”. Критик восклицает: “О какой извечной дури идет речь?” Описав страшные последствия этой “дури”, он заключает: “Тут говорить о “дури” — только глаза замазывать читателю. Если “извечная”, то черная подлость духа, хотя и оформленная в идеи новейшего времени”.

 

Действительно, почему “дурь”? Для необычной рифмы? Едва ли. Вознесенский достаточно владеет словом, чтобы доносить свои мысли без искажения.

 

Вспомним о “мертвецах” и “творцах”. “Творец” для Вознесенского — тот, кто смог найти себя, сумел сделать себя проводником высшего. “Мертвец” — тот, кто даже не стремится к этому. Красота не вызывает в его душе этического движения, ее излучение не убивает в ней “микробов низости”, вызывающих “алчь”. И вот Вознесенский пишет: “Человек родил алчь. Не судья ему нужен, а врач”.

 

Это то же, уже отмеченное критиком расхождение. Если “извечная черная подлость духа”, то вряд ли ее вылечишь — надо судить, значит, нужен судья, врач не поможет. Если “дурь”, то она, вообще говоря, излечима — нужен врач. Для Вознесенского “алчь” — ядовитый сорняк, губящий вокруг себя всё живое, но это болезнь, которая, если человек еще не полностью отравлен, лечится духовной культурой. Даже если в душе человека вырос сорняк, то ведь сам человек не сорняк! Поэт не хочет ставить на нем крест. Каждый из нас не без греха, и микробы низости живут в каждом.

 

Вот почему “дурью” названо зло, с которым воюет литература. Заметим, что не Вознесенский первым это придумал. Примерно так же смотрел на вещи, к примеру, Сократ. А если порок — это  “извечная черная подлость духа”, “нечто инфернально темное” (также эпитет Л. Тимофеева), то едва ли с ним может что-то сделать литература.

 

Этот классический спор о природе зла остается за кадром статьи Тимофеева. Критик не отдает себе отчета, что поэт занимает здесь иную позицию — то, что отлично от его собственной позиции, для него — молчание.

 

Упомянем еще одну претензию Тимофеева к Вознесенскому. Она касается концовок поэм. Критик утверждает, что поэма требует “финала открытого, может быть, даже трагически открытого”, а Вознесенский заканчивает самую суровую свою поэму — “Ров” сценой сожжения “алчи”.

 

Из-за поверхностности мотивировки? Нет. Открытый финал требует некоторой авторской отстраненности. Но она-то как раз чужда Вознесенскому (“Я как врач с надоевшим вопросом: «Где больно?»”). Ему всегда необходимо найти выход, понять, как отвести беду.

 

Может ли Речь победить алчь? Если попытаться на бытовом языке сформулировать второй закон термодинамики, то получится примерно следующее: хаос в конечной счете всегда одерживает верх над упорядоченностью. Действительно ли это неизбежно? Если да, то Речь погибнет под напором алчи и хаоса.

 

Однако универсальность второго закона термодинамики не является незыблемым постулатом. Современные данные о Вселенной вовсе не свидетельствуют о том, что ее эволюция сводится к разрушению сложных структур и выравниванию температур,  как того требует этот закон. Похоже, Вселенная устроена сложнее.

 

Что думает Тимофеев о социальной эволюции? Из статьи это не совсем ясно. Во всяком случае, мысль Вознесенского о противоборстве “алчи” и “Речи” ему чужда — он считает ее “скорее эффектной, чем продуктивной”.

 

Второй закон термодинамики нам уже встречался. Ну да, “Явился он в мир стереть второй закон термодинамики, и с ним тепловую смерть”. Это об Н.А. Козыреве, которого Вознесенский, к изумлению Тимофеева, назвал пророком. Может быть, теперь мы сможем это понять?

 

Обсуждаемый закон в его социальной трактовке сталкивает общество к хаосу. Интеллигенция должна, развивая Речь, духовную культуру, противодействовать этому. Астрофизик Козырев явился “стереть” этот закон как фундаментальный принцип применительно к физике Вселенной, космологии, поэтому Вознесенский называет его “небесным интеллигентом”. Если второй закон термодинамики не является фундаментальным для Вселенной, значит, в принципе можно “стереть” его и из общественной жизни. Тогда Козырев, действительно, — “истой интеллигенции указующий в небо перст” и может быть назван пророком!

 

Вознесенский верит, что духовная культура не будет растоптана. Иногда эта вера приобретает форму образа–метаболы:

 

За Матриархато–патриархатом

Я вижу эру Поэтархат.

 

(поэма “Поэтарх”).

 

Если кто-то увидит в этих строках картонный пафос, напыщенность или манию величия, он ошибется. В системе Вознесенского метафора — основа восприятия и осмысления реальности. Всегда, когда мы говорим о совокупности ощущений как о вещи, мы уподобляем ее другой, известной совокупности ощущений, и это уже метафора. Для Вознесенского все вещи, как обнаруживаемые в мире, так и воображаемые, вместе с идеями и чувствами, — участники головокружительной метафорической переклички. Восприятие реальности есть трансформация и сопряжение метафор, рождающая метаболы (хотя термин этот обычно относят к поэтике «метаметафористов» — группы более молодых, чем Вознесенский поэтов). Именно поэтому Вознесенскому так близки идеи Козырева[3]: познакомившись с ними, легко заметить, что они, как и образы самого Вознесенского, рождены сопряжением и трансформацией метафор.

 

Сделав это отступление, вернемся к “Поэтархату”. Разумеется, это не грезы о собственном владычестве, а метафорическое (метаболическое) и немного шутливое выражение идеала — победы Речи.

 

Возразим Льву Тимофееву, заметив, что лишь как “желание” и заклинание, а не в ореоле надежды и уж, тем более, не в сопровождении бодрой уверенности появляется мысль об исчезновении “алчи” в эпилоге поэмы “Ров”. Этот эпилог — видение сожжения “алчи”.

 

«Амнистируй, палач…

Три желанья назначь…»

 

— просит алчь.

 

«Три желания? Хорошо!

Чтобы сдохла ты, алчь.

Не воскресла чтоб, алчь

И еще —

чтоб забыли тебя

в мире новых страстей...»

 

— ей ответ.

 

7

Наше сравнительное рассмотрение мировоззрений поэта Вознесенского и писателя, критика, экономиста, диссидента Тимофеева подходит к концу. Настаивая на “оправдании плача” (см. заглавие), обратимся и к “Плачу по двум нерожденным поэмам” — стихотворению Вознесенского, с анализа которого Тимофеев начинает свою статью.

 

Стоят ли две поэмы плача?

 

“Стоят”, — скажет Вознесенский. Потому что поэма — это часть Речи, это чувства человека и, одновременно, это уже автономное живое существо. “Две жизни прижались судьбой половинной...” Вспомним про живую единицу, которая — вопреки утверждению Маяковского — не ноль, а больше статистического миллиона.

 

Среди живого нет важного и неважного, поэтому на тризне — Сервантес, Данте и Пастернак, и даже “член Президиума Верховного Совета товарищ Гамзатов”, приходят звери и ночные липы, встают люди в Сибири, в Париже, в глухих городишках, “дороги, убитые горем”, как волосы дыбом, встают над городом. Гибель поэм заставляет вспомнить все утраты, всё, что люди “убили в себе, не родивши” — Гамлета, не сыгранного Ливановым, Ландау, погибшего в косом лаборанте, Коперника, погибшего в “Ландау галантном”, юнгу, которым мечтал стать и не стал министр. Все застывают в минуте молчания.

 

Эти стихи не назовешь музыкальными в обычном смысле. Но “Плач...” — торжественная симфония, реквием. Плач, потому что мы ощущаем невосполнимость любой утраты, боль и вину за то, что убито до рождения. И эти чувства перерастают в чувство единства душевной и духовной жизни всех людей.

 

Каждый настоящий поэт (как и писатель, художник) создает свой мир. В нем всегда есть доля условности. Эта условность — обратная сторона самобытности, ей тождественна. Разве мы не чувствуем условности в стихах Бродского, в песнях Новеллы Матвеевой, Высоцкого, Окуджавы, Галича? Все талантливые люди — сказочники. Искусство, в котором нет условности, бесконечно уныло.

 

Войти в мир поэта можно только приняв его условность. Судить трагедию по законам комедии, комедию по законам трагедии, романтическую историю с позиций фельетониста — всё это... можно иногда делать, но — только в шутку; наивно считать, что это помогает проникнуть в суть.

 

Похоже, именно в такую ошибку впадает Тимофеев, упоенный своими не слишком изысканными шутками по поводу “Плача по двум нерожденным поэмам”: “Пара трупов сразу налицо”, но “это не только не единственные жмурики в доме, но и далеко не самые значимые”.

 

Не станем корить критика. Вспомним, что и Вознесенский не апологет серьезности, что его хохмы, по мнению многих, порой отдают кощунством. Есть самоирония и в “Плаче...”

 

Интересно здесь другое — разница в шкалах ценностей. Так, на вопрос: “Стоят ли поэмы плача?” Тимофеев отвечает: “Что вообще такое две поэмы? Стрит ли из-за них созывать на тризну миллионы читателей?”

 

Он не признаёт серьезности повода для плача. Поэтому ищет (и, как ему кажется, находит) более веские причины: “Погибла жизнь, погибла самая возможность жить «чисто и прямо»”. “Шьешь дело, начальник”, — просится здесь на язык, но мы помним, что Тимофеев не следователь, а сам бывший заключенный. И всё же он передергивает: нет этого в тексте. “Но даже и эта грустная потеря не слишком ли мала, чтобы поднимать набатный звон?” — спрашивает критик. И продолжает поиск “настоящей” причины. Наконец, его внимание привлекают слова: “...встаньте, погибло искусство, незаменимо это, и это не менее важно, чем речь на торжественной дате...” И вот происходит очередное непонимание. Погибло не всё искусство, а его частица — поэмы. Но критик нашел то, что искал, и уже не отпустит: “убито искусство, как таковое... Искусство — инструмент самосознания общества в целом, н а р о д а... плач до народу. По России плач”.

 

Увы, Тимофееву мерещится в стихотворении бледный отблеск собственных мыслей — его критик и объявляет смыслом “Плача”. Вознесенский — поэт единичного, живого, искреннего, странного... Для Тимофеева всё это не повод “поднимать набатный звон” и “созывать на тризну миллионы читателей”. Но если по  н а р о д у  плач, по России, — тогда другое дело! Миллионы ходят только к миллионам...

 

Критик ведет расследование дальше. Ему кажется, что найдена общественно значимая сущность, которую поэт прятал за мелко-личными проблемами (поэмами и т.д.). Теперь есть повод для разговора. Раз произошло убийство такого масштаба (народ, Россия), должна существовать и сила, его совершившая. Критик убеждает нас, что в строчке “Коперник, погибший в Ландау галантном” имеется на нее намек. Наивному читателю, возможно, кажется, что слово “галантный” означает здесь то, что обычно: обходительность, внимание к женщинам, утонченность манер. Ведь всё это было свойственно Ландау. Но Тимофеев уверяет нас: “...в  «Плаче...» есть намек на эту силу как на истинного виновника: именно к ней, к этой силе обращена «галантность» Ландау, противопоставленная, надо полагать, грубой бескомпромиссности Коперника”.

 

Что тут скажешь? Есть такая сила. И поэт, действительно, на нее намекает. И  в “Плаче”, и в других стихах. Но смысл “Плача” не в этом. И под “галантностью” Ландау едва ли разумеется политический конформизм. Точно так же, не из-за него Ландау погибает “в косом лаборанте”. “Эта сила”, в отличие от инквизиции, вообще не слишком опасалась революционных физических идей.

 

Увы, ощущение насилия над поэтическим текстом почти не покидает при чтении статьи Тимофеева. Вместе с тем, статья по-своему убедительна. Такая несогласованность читательских ощущений находит объяснение в особой методике анализа. Критик заранее знает, что поэту следовало бы сказать читателю на каждую заданную тему. И об этом предполагаемом содержании стихов Вознесенского Тимофеев рассуждает увлеченно и ярко, постепенно навязывая читателю и жанр, и смысл — только что не поэтику... Вместо попытки войти в мир поэта, понять его законы, Тимофеев старательно выстраивает рядышком “свою колокольню”, чтобы глядеть оттуда.

 

И этот прием отчасти работает. Если читатель заранее не знаком со стихотворением, то, будучи уже подготовлен критиком, невольно встает на его позицию — допустимую, но не имеющую отношения к стихам. Читателю может даже не прийти в голову, что за строчками поэта стоит что-то иное. Ведь так или иначе стихи, пусть сильно помятые, могут быть загнаны в предлагаемую критиком схему. А что они приобретут в результате бледный вид — так ведь именно это и служит Тимофееву доказательством внутренней несвободы поэта — экую немощь на свет произвел!

 

8

Неужели критик так упоен своими идеями, что даже не допускает наличия у поэта других? Нет, он сам сомневается: “Не навязываем ли мы ему (лирическому герою Вознесенского — П.Ч.) свой взгляд на мир — взгляд, который ему совершенно чужд?”

 

И отвечает: “Вроде бы нет: ведь он же сам заявлял о желании взять высокую общественно значимую ноту”. А высокая общественно значимая нота, выходит, одна на всех, и иной не дано...

 

Тимофеев делает все необходимые оговорки: “Поэт и только поэт выбирает, о чем и как ему говорить...” и т.д., он напряженно вслушивается, но... ничего ему не удается услышать, кроме отголосков собственного голоса.

 

Если бы критик услышал голос поэта, возможно, случилось бы содержательное обсуждение двух важнейших вопросов.  Первый: что есть зло — “дурь” или “извечная черная подлость духа”? Второй: что скорее поможет человечеству, зараженному злом, — религиозное прозрение или сроднение с Речью, совокупной духовной культурой?

 

Эти вопросы извечны. Первый актуален всегда. Второй особенно остро встает, когда люди теряют почву под ногами, и необходимо быстро найти опору. Духовная культура неоднородна и противоречива. Она не дает однозначных ответов. Человек должен найти их сам. И почти на каждый ответ та же культура предложит ему еще несколько “дополнительных” вопросов и даст несколько возражений. Не разобравшись со всем этим “хозяйством”, человек не укрепится в своей правоте. Религия дает главные ответы сразу. Это подходит для тех, кто способен принять ее ответы. Вознесенский нередко использует образы христианства, но для него религия — лишь часть духовной культуры, важная, но часть.

 

Оставим эту вечную тему и обратимся напоследок к другой, более земной и истинно гражданской — теме взаимоотношений личности (гражданина) и общества. Смысл высказываний Льва Тимофеева по этому поводу сводится, по существу, к следующему.

 

Первое. По-настоящему существенны только те явления и процессы, которые затрагивают общество в целом или большие его группы (всю интеллигенцию, народ, Россию...).

 

Второе. Решение проблем общества сводится к борьбе с их политическими причинами (Сахаров и Солженицын борются с ними, Рихтер и Аверинцев — нет).

 

Третье. Долг нравственного человека — участвовать в этой борьбе.

 

Данная модель по-своему стройна и разделяется частью[4] отечественной интеллигенции.

 

Следует заметить, что логика горбачевской перестройки подсказывала именно такое решение гражданской темы — ведь реформам тогда мешала нерешенность политических проблем. В те годы интеллигенция буквально ринулась в политику. Отражение взглядов части этой ринувшейся в политику интеллигенции мы и находим в статье Тимофеева.

 

Но и во времена перестройки можно было понять, что все пункты приведенной модели нуждаются в уточнениях.

 

И первое уточнение — мысль о ценности человеческих чувств, столь значимая во всей русской литературе. Не менее важно, чем процессы в обществе, — то, что происходит в душе одного человека, его самоопределение по отношению к миру (а не только к социальной реальности). Без этого все общественные конструкции повисают в воздухе, а нравственность грозит стать арифметической, и значит, почти неизбежно, — демагогической.

 

Второе. Борьба с общественными пороками сводилась бы к устранению их политических причин, если бы мы сами были безупречны. Поскольку это не так, можно многократно разрушать порочные политические конструкции, и каждый раз они будут снова возрождаться. Потому что, как бы мы их ни ненавидели, они знакомые, а при других мы жить пока не умеем. Чтобы научиться, надо собирать, сохранять “беззащитный слой человеческой культуры”. А это ведь и есть главное дело интеллигенции.

 

И третье. Есть моменты, когда уже нужно “выйти на площадь”. Но во все другие совесть сапожника требует от него тачать хорошие сапоги, а пирожника — печь вкусные пироги. Интеллигенции же — лечить, учить, изучать и — хранить–умножать вечную культуру, “нищую вещую Речь”, напоминать о ней людям, потому что цивилизация норовит превратить их в алчных “консьюмеров”.

 

И еще. В обсуждаемой модели, которую можно назвать моделью политизированного сознания, исходным понятием является общество. Спустившись вниз по ступенькам, получаем понятие Гражданин — субъект обязанностей, прав, интересов. А где человек, субъект чувств? Похоже, что двигаясь сверху вниз, мы никогда к нему не придем!

 

Надо строить от земли и начинать с живого. Главное — то существо, которое плачет, ищет место в мире, теряет голову от восторга, часто не может противостоять зову крови, а уж остальное...

 

Канты, Марксы, Ленины,

все — второисточники.

Не на семи рубинах

циферблат Истории —

на живых, любимых,

ломкие которые.

 

А у остального одна задача — помочь этому существу найти себя.

 1989, 2007



[1] В ранних сборниках Вознесенского вместо этой строки всегда стояла какая-нибудь заглушка вроде: “Бремы, Канты, лемехи” или “Гайки, Канты, лемехи”, но благодаря словам “лемехи” (совершенно инородный смысл и неверно образованная, но вызывающая четкие фонетические ассоциации форма множественного числа) и “второисточники” (“первоисточниками” в СССР называли сочинения Маркса, Энгельса и Ленина) строка-прототип практически безошибочно восстанавливалась. А предыдущие — “Помогите Время / сдвинуть с мертвой точки...”. Вариант с “Марксами” впервые был опубликован при Горбачеве.

[2] “Прорабы духа” — сегодня это словосочетание может показаться излишне пафосным. Но не будем спешить. “Прораб” есть просто сокращение от “производитель работ”. Здесь скорее не пафос, а оксюморон. Прием, в котором весь Вознесенский: оксюморон, катахреза, как ни в чем не бывало взятые за чистую монету. Хохма, всерьез уравненная в правах с серьезностью. Хохма, взятая как лозунг, но сохранившая хохмачество и этим защищающая лозунг от перебора пафоса. Кстати, согласно “Энциклопедическому словарю крылатых слов и выражений” В. Серова горбачевское “прорабы перестройки” (1987) произошло именно от этой идиомы Вознесенского (вернув прорабов на стройку). А “прорабы духа” словаре В. Серова трактуются так: “Шутливо–иронически: выдающиеся творческие личности, подвижники”.

[3] Кстати, термин “белые дыры” предложен именно Козыревым: так он называл гипотетические тоннели, через которые наша вселенная может получать дополнительную энергию.

[4] В 1989 г., когда писалась статья, эта часть (да и вся российская интеллигенция) была гораздо заметнее, чем сейчас, в 2007-м.

 

 

Оглавление раздела   Главная страница