Глава  шестая АССОЦИАТИВНЫЙ   ПОИСК

Поэзия   Андрея   Вознесенского

Этот файл я ставлю в том виде, в котором получил от Альбины Ч., за что ей спасибо. Книги Барласа, необходимой для редактирования, у меня нет. Г. Трубников 14.07.2007

Барлас В. Я.

25       Глазами поэзии: Об открытиях искусства и совре­менных поэтах.—М.:  Сов.  писатель,   1986.—288 с.

Книга известного критика В. Я. Барласа (1920—1982) — это живой разговор о том, что открывает дли себя читатель только благодаря ксхусству. Как узнать голос поэ­зии? Что нового приносит а мир поэт? В книге рассказывается о народности творчест­ва А. Твардовского, о связи поэзии К. Симонова с моралью, о лирике военных лет М. Дудияа, об исканиях лирического героя Евг. Евтушенко. Новое издание дополне­но главами о поэзии А. Блока, Б. Пастернака и А. Вознесенского.

4603010102—310

Б----------------------- 438—86                                                   ББК 83 . ЗР7

083{02}—86


 

 

1

акого еще не бывало. Строки отрешен­ные, но и уязвленные, холодно заворо­женные, расслабленно безудержные. И стихийная устремленность навстре­чу всему, что запретно,гибельно, рушится, бросает вызов. Редкостная изощренная готовность поэта чутко подхва­тить любой намек на это в созвучиях слов, смещениях смысла, переплетениях ассоциаций и с налету рвануться вдогонку за приманками мгновенно чередующихся ощу­щений: «чем случайней, тем вернее», чем парадоксаль­ней — тем притягательней, а если и на грани смысла, то еще вожделенней заглянуть и за эту грань.

Не хочу быть голословным. Вот, например, раскручи­вается у Вознесенского «Скупщик краденого» (сборник «Взгляд»)... Мы в «малине», где «пугливая душа» скупщи­ка «затаилась не дыша», Все нереально здесь:

Символы предметов реют

в твоей комнате паучьей,

как вещевая лотерея:

вещи есть — но шиш получишь!

Да и достаточно неопределенно. (Символы каких пред­метов? Тех, что здесь перебывали? Или вот-вот появятся? Или просто вспоминаются сейчас?) Но тут точно срабаты­вает искра созвучия рифм («реют», «лотерея» и следом «Лорелея») и детонатор хлесткой ассоциации-присловья (второе двустишие) — и поэта затягивает розыгрыш толь­ко что упомянутой лотереи. И снова неизвестно —от авто­ра ли воображено дальнейшее, или как бы намечено вора­ми; но и неважно это — суть в самом переборе случайно возникающих номеров и мгновенном отклике «выиграв­шей» ассоциации или созвучия (из набора «вещей» лоте­реи). Смотрите: «неразборчивая цифра» — откликаются созвучия («Фишер», «шифер», «шифр»), и тут же — вто­рой отскок в ассоциацию-цитату из «12 стульев» («ключ


от сейфа с шифром, где деньги лежат»); «236-49-45» — но­мер как таковой, а значит, и телефонный, и пусть он — от номера, где вас может принять многообещающая дама (новый отскок в дразнящее в этом контексте созвучие: «...денег. Демпинг!»); и еще ассоциация — перекличка с ревом распоясавшихся болельщиков: «судью на мыло!» (№ 1968... Судья класса   «А»,  мыло   «Москва»); и еще...

и еще...

А когда эта игра начинает приедаться, почти сразу же завязывается новая — по образцу тех детских песенок-прибауток, где конец смыкается с началом. Толчок здесь, видимо, дает двустишие «Размечталась, как пропеллер, воровская лотерея»; от пропеллера передается импульс и образ движения, а. слово «воровская» скрепляет звенья завертевшегося кольца ассоциаций, выдержанных в духе философствующего Хлестакова. («Бриллианты миссис Тэйлор, и ворованные ею многодетные мужчины, и воро­ванная ими...» и так далее, пока снова не появятся, уже ворованные, бриллианты миссис.) Прокручивают ли это организаторы лотереи, или перед ними, так сказать, ее самовыражение, или что-то еще — опять-таки неясно (придумывай сам, как хочешь, или не думай вообще), и снова это неважно, потому что, по сути, ничего не меня­ет в восприятии эпизода.

Если убрать из «Скупщика краденого» то, что обязано безоглядной игре ассоциаций, заполонившей два просмот­ренных эпизода, то остается еще смутное, но несомненное ощущение какого-то завораживающего страха перед ми­ром темным, подлым, гибельным, но живучим в своей разрушительной силе и  презрении к любым  запретам. Омерзение поэта к этому миру неподдельно и порой про­рывается взвинченными выкриками  («Ты опаснее,  чем вор, скупщик краденого!»;   «Скушай, гадина!»). Но, чу­раясь и отвращаясь, он вместе с тем точно не может ото­рваться от того, что здесь совершается: то как бы опьяня­ет себя гибельным ароматом воображаемых сцен («Дочь твоя... молода, худа и сжата, плоскозада,  как лопата,.. закопает вечерком с корешами вчетвером!»),то шарахает­ся в нарочито развязный раешник («блюминг вынести — раз плюнуть! Но кому пристроишь блюминг?»), но так или иначе продолжает вглядываться в то, что, при его обо­стренной чувствительности, должно быть особенно невы­носимым...

Вот   еще   в   лотерее   промелькнуло   кожаное   манто

170


(«№ 48»), на котором «хлоркой сведено пятно». Да мало ли откуда такое могло появиться?! Но сама многозначитель­ная и допускающая любые жуткие истолкования неопре­деленность, видимо, так задевает поэта, что сразу после розыгрыша лотереи он растравляет в себе жгучий след этого ощущения: «горит... хлоркой смытое пятно. Кто кожаночку купил? (Не скрыть крапинку)»... Но разбирать­ся в этом, пожалуй, лучше на другом примере.

«Он прет на тебя, великолепен... Лупи! Ну, а ежели не влепишь нелепо перезаряжать!.. Уже между вами де­сять метров. Но кровь твоя четко весела». Он — это кабан («Кабанья охота» — « Взгляд »). На этот раз ощущение воз­можной гибели (здесь — собственной) и азарт приближе­ния к ней уже непосредственная пружина действия. Захватывающая мысль: а что, если не мы на кабанов, а они — и вполне успешно! — охотились бы на меня? И вот в лад этому парадоксу стремительно выстраиваются смач­ные ассоциации, размашисто живописуя ошеломляющую ситуацию. Думаю, что на двух ближайших эпизодах не стоит задерживаться подробно.

В первом из них представлены с отменным знанием дела аксессуары парадного застолья, за которым кабаны (ну и, конечно, кабарышни, кабабушки и т, п.) готовятся приступить к «литургии» над телом аппетитно убранного охотника. Во втором — различные салаты и закуски со­поставляются с предметами материальной культуры и произведениями искусства разных эпох («...селедка,наре­занная как клавиатура перламутрового клавесина.,. Вкус­но порубать Расина!»}.

Но вот здравица «усопшего стрелка» на этом жутком пиру:

Я пью за страшенную свободу

отплыть, усмехнувшись, в никогда...

За неуловимое Искусство.

Но пью за отметины дробин.

Закусывай!

Не мсти, что по звуку не добил.

Неужели здесь и Искусство такая же смертельная охота и уловить его — значит добить, а если нет (если только «отметины дробин»), то оно вправе и, быть может, даже обязано мстить (и тоже добивать)?

Да. И Блок в стихотворении, обращенном к Музе, пи­сал:   «Я хотел, чтоб мы были врагами», и даже, что это

171


«горькая страсть», где «была роковая отрада в попираньи заветных святынь». Но — страсть же... И за этими бес­страшными признаниями всегда стояло то, во имя чего все это: «хочу... все сущее увековечить, безличное — вочело-вечить, несбывшееся—воплотить!» Здесь, видимо, и источник готовности, даже необходимости все принимать на себя: «За мученья, за гибель — я знаю — все равно: принимаю тебя!»

И Пастернак в зрелые годы «Второго рождения» при­знавался, «что строчки с кровью — убивают», а несколь­ко раньше даже просил своего «осторожного охотника»: «Не добирай меня сотым до сотни... Целься, все кончено! Бей меня в лет». Но ведь и в этом прежде всего ощущалась готовность к расплате за право на полет («Дай мне под­няться над смертью позорной»). И для всех великих при­звание было высшим, не терпящим никакой распущеннос­ти началом. А чтобы так бесшабашно, как бы на равных — кто кого, да еще — добивать?! Что-то не припомню такого в русской поэзии...

Действительно — страшенная свобода... Вспышка убийственного попадания, оплачиваемая желанным ги­бельным риском. Что же тогда принимать поэту как свое необходимое достояние? И не упадет ли тень от такой смертельной игры — притягательной и взвинчивающей одновременно — и на другие его устремления? Может быть, правила той же игры вызвали к жизни и следующую строфу?

А ты кто? Я тебя/дитя, не знаю. Ты обозналась. Ты вина чужая! Молчит она. Она не ест, не пьет. Лишь на губах поблескивает лед.

(Ведь если «усопший стрелок» ее не знает, то, значит, она здесь по ошибке и ее право или обязанность мстить в этом потустороннем мире может быть осуществлено лишь там, где отыщется настоящий «виновник»: тот, кто некогда — удачно или неудачно — пытался ее уловить или добить.) Но неужели и в следующей строфе то же?

А это кто? Ты?! Ты ж меня любила... Я пью, чтоб в тебе хватило силы взять ножик в чудовищных гостях, Простят убийство — промах не простят.

По-моему, это невыносимо даже отчетливо себе пред­ставить. Тем более — написать. Да еще не упустив случая

172


по-своему переиначить циничную сентенцию главного наполеоновского жандарма — Фуше («Это больше, чем преступление,— это ошибка»). Что же это за всепобеж­дающий азарт, влекущий столь ранимого поэта к тому, что больнее всего — и так безудержно и бесчувственно? Но тут,  перебивая друг друга,  заговорили критики.

   Эпатаж! Надругательство над законами и традиция­
ми русского языка и стиха! Попытка возродить давно от­
вергнутые советской поэзией настроения и построения
всевозможных декадентов и формалистов.  Претенциоз­
ные невнятности хулиганствующего неврастеника.

   Позвольте! А я-то считала, что в нашей критике из­
жито наклеивание уничтожающих ярлыков. Как можно
судить о таком сложном явлении, как поэзия Вознесенско­
го, выхватывая отдельные слова или строки?! Его образ­
ность подчас озадачивает, ассоциативные связи далеко не
ясны; но и безудержная гиперболизация, и фантасмаго­
рический гротеск, и нарочитая резкость чаще всего явля­
ют своеобразную защиту поэта — реакцию его гипертро­
фированной чувствительности на малейшую угрозу до­
стоинству личности. Так потрудитесь же освоить язык
поэта! И тогда перед вами откроется динамичный мир
дерзких поисков мысли и напряженных эмоций современ­
ного человека; мир, герой которого рыцарски предан сия­
нию высокой женственности и яростно противостоит лю­
бым проявлениям антигуманизма и соблазнам обезличи­
вающей машинизации.

  Как бы не так! Боюсь, что в данном случае вас слиш­
ком увлекло освоение языка поэта и, фактически, вы до­
вольствуетесь приобретенным навыком перевода его не
столь уж замысловатых ребусов на обычный язык, пола­
гая, что восхищаетесь их непосредственным содержанием.
Разумеется, ваше желание как-то осадить воинствующих
ревнителей   чистоты   русского   стихосложения   понятно
всем, кому дороги поиски нового в поэзии. Только верна
ли ваша картина?

Разве новое и неожиданное является когда-либо Воз­несенскому как зерно открытия, выстраданного в поисках правды воссоздаваемого им мира? Скорее оно предстает как бы победным призом, к обладанию которым стремит­ся азартный и вместе с тем расчетливый игрок. Потому что при всей необузданности фантазии поэта никогда не замечаешь, что он целиком отдается полнокровному и не­посредственному переживанию. И не потому ли он то и

173


дело использует знакомые интонации и словосочетания, напоминает и о Цветаевой, и о бродячей остроте, даже имитирует или пародирует прославленные строфы; не потому ли — что, лишенный иной опоры, он конструирует необязательное и лишь умозрительно цементируемое це­лое из деталей, уже доказавших свою добротность,— в надежде, что экспрессия и воображение сами по себе обеспечат победный приход неожиданных открытий. И ничего не скажешь — сопоставления порой ошелом­ляющи, образы пронзительны. Но чувство, которое непо­средственно не пережито, невозможно ни сконструиро­вать, ни имитировать по известным образцам, И пустота в главном неизбежно изобличает себя и недостоверностью деталей, и расплывчатостью или беспомощной деклара­тивностью в решающих местах...

Пора, однако,  прервать эту невольно затянувшуюся полемику,

Три только что прозвучавшие и несовместимые оцен­ки, по-моему, отражают (правда, в известном сгущении, а значит, и утрированно) некоторые утверждения и инто­нации тех бурных споров, которые возникали вокруг сбор­ников Вознесенского, начиная с «Треугольной груши» (1962). Конечно, эти разногласия отчасти обусловлены и круговоротом соперничающих течений общего потока текущей публицистики.

Так, для нашего ревнителя чистоты, как и для его дру­зей, любые отклонения от уклада стихосложения, устано­вившегося к середине 30-х годов, представляются посяга­тельством на славные традиции советской поэзии, опас­ным рецидивом тлетворных, влияний Запада, и очевидные вольности Вознесенского представляют здесь достаточно поводов для обличения. Можно полагать, что и благоже­лательная критикесса, которая чутко подхватывает веяния прогресса, благотворные для развития личности, и забот­ливо предупреждает о возможных опасностях, пришла к своей высокой оценке, в какой-то мере желая поддер­жать поиск новых и более современных поэтических средств выражения действительности.

Думается, однако, что страстность происходивших споров была вызвана не только различиями в критериях оценки.   Вот,   скажем,   третий   участник   диалога — про-

174


ницательный интеллектуал, темпераментно объясняющий поэзии, как ей правильнее всего, с учетом быстро изме­няющихся условий, отстаивать достоинство человека и все те же вечные ценности культуры,., Разве неудивительно, что этот неизменный оппонент ревнителя, прозрачно на­мекающий на приверженность своего коллеги к обветша­лым концепциям и догмам и получающий в ответ недву­смысленные обвинения в абстрактном гуманизме или еще похлестче... нет, все-таки знаменательно, что он проявил, в сущности, не меньший скептицизм при оценке вклада Вознесенского в поэзию — пусть совершенно по иным мо­тивам.-Видимо, вызов, брошенный поэтом, затрагивает какие-то глубинные основы искусства.

Эта мысль, вернее, стремление до конца в ней разо­браться, собственно, и дала жизнь тому, что вы сейчас читаете. Когда споры о поэте, долго не затихая, достигают большого накала, то, по-моему, за ними обязательно стоит и общественно значимая проблема искусства. Подход к этой намечающейся проблеме является основной темой данной статьи, что подчеркнуто заголовком.

Разумеется, можно было бы, наметив некоторые связи, сразу начать вольный разговор о всевозрастающем значе­нии ассоциативного мышления в условиях научно-тех­нической революции, а обращаясь к примерам в области искусства, даже не упоминать Вознесенского. Но общие выводы здесь явно  преждевременны,  проблема только обозначается, так что естественнее всего довериться тому, как тема сама заявляет о себе, когда, углубляясь в поэтику стихов, не укладывающихся в привычные рамки, стара­ешься осмыслить то, чем они нас все-таки задевают, а зна­чит, и суть того, откуда проистекает их жизнеспособность. Поэтому, не торопясь предвосхитить результат и полагая, что в работе литературной, в отличие от научной, инте­ресны не столько выводы, сколько ведущий к ним путь, попробую   как   можно   непринужденнее   воспроизвести путь собственных размышлений, когда, несколько ошара­шенный непосредственным впечатлением от стихов Воз­несенского { о чем свидетельствуют здесь первые стра­ницы), я стал прислушиваться к тому, как их оценивают. Правда, подход благожелательной критикессы ' дейст-

1 Хотелось бы избежать попыток разъяснить, на кого намекает здесь автор. Прозаик без колебаний отображает типические явления жизни, отталкиваясь от реальных людей и событий, и йспрос о существо-

175


вительно напоминает комментируемый перевод, и это невольно переключает внимание с оригинала на сообра­жения «по поводу». Можно, например, рассматривать и пир в «Кабаньей охоте» как своеобразное отмщение природы людям, с бессмысленной жестокостью посягаю­щим на ее гармонию, и в этом духе интерпретировать образы стихотворения. И хотя такое истолкование доста­точно субъективно, оно вовсе не лишено смысла и позво­лит критикессе блеснуть и своим даром публициста, углубляясь в актуальную проблему, и своей эрудицией литературоведа, демонстрируя, как виртуозно автор рас­ценивает такой гротеск. Беда только в том, что все, чем могли нас задеть сами стихи, остается при этом как бы в стороне, затуманенное окололитературными ассоциа­циями, на языке которых выполнен перевод, и вопрос о его правильности вообще не возникает.

Обличения ревнителя чистоты и сарказмы проница­тельного интеллектуала более конкретны, и их легче подкрепить доказательствами.

Претензии ревнителя к стилю и манере Вознесенского выражаться легко подтвердить примерами и из сборник^ «Взгляд». В той же «Кабаньей охоте» слово «блюдо» отнесено без ощутимой надобности к женскому роду («на блюде ледяной, саксонской»); в кульминационной строфе здравицы охотника выбрана, пожалуй, самая не­естественная и труднопроизносимая конструкция фразы («пью, чтоб в тебе хватило силы» вместо «чтобы тебе» или «у тебя» хватило); а выражение «следя судьбу» в прозаическом куске, предваряющем поэму «Авось!», которое при беглом чтении скорее всего покоробит оче­видным отклонением от нормы, дотошливого читателя мо­жет и озадачить: то ли автор подстраивается к слогу сов­ременников своего героя, то ли, наоборот, активизирует, второе,  сравнительно  недавнее  значение глагола   «сле-

вании прототипа у его героя если и имеет значение для творческой биографии автора, то вполне безразличен при анализе его произведений. Подобно этому и критик, говоря о характерных проявлениях совре­менной общественной мысли, по-моему, имеет право прибегать к оли­цетворению — важно лишь, чтобы не искажалось действительное поло­жение вещей. Пользуясь таким олицетворением, я, разумеется, отталки­вался от реальных публикаций о Вознесенском, но определенно не ставил себе задачи представить анонимно чей-либо творческий портрет. В частности, обдумывая свою критикессу, я прежде всего обращался к образу незабвенной гоголевской дамы, приятной во всех отношениях, и, надеюсь, никто не сочтет, что этим как-то задето достоинство моих собратьев-женщин по профессии.


дить»(и таким образом указывает на свой след в по­смертной судьбе героя).

Если перейти от грамматики к интонациям и лексике. то мест, могущих озадачить или даже шокировать читателя, становится слишком много, и, чтобы не тратить время на их перечисление, ограничусь картин­ным двустишием из «Исповеди», открывающей сбор­ник:

Сказала:  «Будь смел»— не вылазил из спален.

Сказала:   «Будь первым»—я стал гениален...

Общий же настрой подобных задиристых, а то и забо­ристых речений проступает и в немногих выдержках, приведенных из «Скупщика краденого». В частности, опи­сание дочери скупщика (оно процитировано неполностью) выдает и известное пристрастие поэта фиксировать те проявления нашего естества и относящиеся к ним под­робности тела и быта, которые в современном обществе принято скрывать от постороннего взгляда, начиная с ран­него детства; пристрастие, которое часто сквозит в непри­стойных остротах мужчин, а уязвленных подростков по­буждает к навязчивому подглядыванию и развязной бра­ваде; которое неоднократно ставили в укор и Вознесен­скому и которое довольно широко представлено в его последних стихах.

Не менее убедительны указания интеллектуала на систематическое использование поэтом хорошо извест­ных литературных мотивов. Это и ассоциации-цитаты вро­де промелькнувшей в «Скупщике...», и полемическое пе-реипачивание традиционных сюжетов или хрестоматийно знаменитых стихов (скажем, молитва богоматери в поэме «Авось!» или парафраз финала лермонтовского «На смерть поэта» в финале поэмы «Лед-69»: «Увы, надмен­ные подонки. Вы, жалкою толпой обслуживаю­щие патронов, свободы, гения и славы палачи»); и просто вариации полюбившихся строк и мелодий. Стали появляться и повторные вариации. Так, после стихотво­рения «Нас много. Нас может быть четверо»— вариации на дастернаковскую тему («Нас мало. Нас может быть трое»)— та же тема прозвучала и во вступлении к поэме «Авось!» («Нас мало, нас адски мало»). Лейтмотив уже упомянутой «Исповеди» — строка «Ну что тебе надо еще от меня?» — представляет вольный перевод строки «Мет ЫеЬсЬеп, тлгаз -^Шз! <1и теЬг», которая проходит лейт-

177


мотивом по знаменитому гейневскому стихотворению «Си Ьаз( О1атап1:еп ипй Рег1еп». От той же строки оттолк­нулся и Пастернак в одном из стихотворений цикла «Пес­ни в письмах, чтобы не скучала». Он вынес ее в заголовок (по-немецки, обозначив тем самым источник, правда, не совсем точно) и, напомнив об оригинале еще одной строкою («Что тебе еще угодно?»), создал импрес­сионистский набросок дачного быта погрустневшего меч­тателя. Вознесенский разрабатывает тему Гейне непосред­ственно (сравните «На всех континентах твои имена прос­лавил» с пересказом гейневских строк «Твоим прекрас­ным глазам я посвятил целое войско вечных несен»), как мы видели, в духе современного экспрессивного диа­лога, притом в двух вариантах: с очевидными поправками на лексику и настрой начала XIX века та же ситуация воспроизведена и в молитве Резанова богоматери из поэмы «Авось!».

Но что, собственно, доказывают эти свидетельства? Если поэт, нарушая принятые в литературе нормы языка и стиля, прибегает к вызывающим интонациям или просто­речным, жаргонным и даже вульгарным выражениям, то из этого вовсе не следует, что он скандализует общест­во, чтобы привлечь к себе внимание, и должен быть осуж­ден как разрушитель культуры. В свое время другие рев­нители чистоты сходным образом осуждали Маяковского, и, как установила история, совершенно несостоятельно. Вероятно, приводимые примеры служат в таких случаях не выяснению сути дела, а лишь подкрепляют уже гото­вые выводы, продиктованные непосредственным эмоцио­нальным восприятием. Между тем мы видели, что на язы­ке противоположно окрашенных эмоций те же особен­ности можно истолковать совсем по-другому,

В равной мере способность и потребность поэта пере­варить чрезвычайно разнородный литературный материал вовсе не дают оснований для вывода о его собственной пустоте (если только его облик достаточно своеобразен, чего у Вознесенского как будто никто не отрицает). Ско­рее этот вывод интеллектуала подстраивается к непосред­ственному и тоже эмоционально окрашенному («не верю!»} ощущению сконструированности, делан-ноети поэзии Вознесенского и, фактически, в первую оче­редь указывает на то, что система высказываний поэта эмоционально несовместима с представлениями критика о правде искусства.

178


Нет. Я не думаю, что эмоции противопоказаны кри­тику, и сам не смог бы писать, отстраняясь от них. Но именно потому, что в искусстве вряд ли возможны и скорее всего не нужны бесспорные доказательства, размышляя о нем, мне хочется больше обсуждать, чем утверждать. Особенно если то, о чем размышляешь, спорно или необычно.

И вот перед нами действительно необычные стихи хотя бы потому, что так разноречивы толки о них. И ведь при всей разноголосице мнений нас задевает и вызывает споры, в сущности, все то же: ощущение нарочитости или вызова (объясним ли мы его как ревнитель — эпата­жем; как дама-критик — экспрессивной реакцией чуткой натуры на сложность мира или как интеллектуал — конст­руированием целого из элементов, лишенных внутреннего единства), острая современность (кликушество неврасте­ника; тревога перед угрозой обезличивания в век машин; имитация этих настроений по имеющимся литературным образцам) и внетрадиционность (декадентская невнятица; смелое новаторство; формальные поиски, маскирующие внутреннюю пустоту).

Так, может, не доверять подсказке привычных пред­ставлений о поэзии, подкрепляя первое впечатление под­ходящими примерами; не торопиться с ответом: он та­ков — логому-то! А пока спросить себя: он такой почему? Откуда это все берется?

Откуда же такое могло появиться? И как выполнять

наметившуюся программу?.. Обратиться к личной судьбе поэта? Но разве не бессовестно вдаваться за пределы того, что он сам сообщает о себе обществу. Разбираться во влияниях общественной жизни на поэзию? Уж слишком расплывчатая тема для разговора, если для него не под­готовлена конкретная почва. Конечно, заманчиво: ведь мало что увлекает так сильно, как вопрос о том, куда ве­дет нас дух времени и в чем он, собственно, состоит; и ма­ло кто при случае не вызовется судить об этом, даже не считая себя беспристрастным. И вместе с тем до того зыбко... А почва? Что ж. Если создает стихи прежде всего личность, а без нее вообще нет поэзии (какими бы похо­жими параметрами ни обладало то, что на нее претен­дует); если существуют стихи благодаря тому, что чем-то

179


 


 


нужны своему обществу и времени (или как чудо пред­восхищают эту нужду и тогда ждут своего часа, чтобы по-настоящему расцвесть), то возникают они, рождаются они все-таки только потому, что вокруг уже цветут какие-то другие стихи — и это и есть та почва, на которой непос­редственно произрастает поэзия. Эта почва, конечно, слишком неоднородна, чтобы рассчитывать на бесприст­растное суждение о ней, но во всяком случае она вполне конкретна.

Применительно к Вознесенскому нас будут, естест­венно, интересовать не прямые заимствования — эти как бы пронизывающие поэтическую почву соки, которые каждое самобытное растение использует и перераба­тывает по-своему, а та (если развивать сравнение) основ­ная почвенная структура, усваивая которую и формиру­ется поэт. В рассматриваемом смысле поэт родился в се­редине 50-х годов, и действительно в первых двух его книгах («Мозаике» и «Параболе») немало следов активно­го усвоения поэтической структуры тех лет (например, в посвященной С. Щипачеву «Осени»).

Однако еще тогда прорывалось стихийное стремление преодолеть, даже взорвать усваиваемую структуру. Дос­таточно вспомнить о сразу выдвинувших поэта «Масте­рах»   (1959),   которые   не   только   пронизаны   мотивами бунта против косности и спеси властителей Руси, но и про­возглашают право на него неотторжимым от самой при­роды искусства («Художник первородный — всегда три* бун. В нем дух переворота и вечно — бунт»). Или об отпо­веди тем, кто «меня пугают формализмом»,— наивной по­пытке  защитить  эту   стихийную  потребность  в  рамках сложившейся поэтической структуры.

И в следующей книге—«Треугольная груша»—все уже безоговорочно подчинено этой стихии. Компромисс " оказался невозможным, и, раскрепощаясь в свободном поиске, поэт как бы подвел черту под порой ученичества, не включив в новую книгу ничего из прежних (второй раз он поступит так только через десять лет — во «Взгляде»), Что же он искал? От чего отталкивался? Сам Возне­сенский придает в этой связи большое значейие («считаю первым «моим» стихотворением») «Гойе» (1959), помещая его во всех сборниках с вкраплениями ранних стихов. Полагаю, с полным основанием.

Это трижды (в начале, середине и конце) повторен­ное  «Я—Гойя!», несколько сходно звучащих коротких

180


строк («Я — горе, ...голос, ...голод, ...горло, ...грозди, ...гвозди») и перемежающиеся с ними длинные строки, которые в мерном ритме медленных ударов колокола разрабатывают и варьируют этот звуковой ряд (вот при­мерное сочетание: «Я — голос. Войны, городов головни на снегу сорок первого года») и ассоциативно связаны с картинами минувшей войны, а возможно, и с офортами Гойи «Ужасы войны».

Очевидно, что подобный поиск не имеет отношения ни к тенденциям стихов середины 50-х годов, ни к тради­циям, которые они унаследовали (при всей значитель­ности изменений, принесенных войною и послевоенным обновлением) от поэзии 30-х годов. Но тому, кто хотя бы поверхностно знаком с историей становления новой рус­ской поэзии, не менее очевидно, что такие поиски непос­редственно связаны с пафосом открытий и в нашем стихо­сложении. И я действительно думаю, что Вознесенский, впитывая современную ему поэзию, был.однако, непос­редственно воспитан не ею, а теми поисками начала века, которые оказались ему внутренне близки, и воспринимал прежде всего эту глубинную подпочву всей нынешней поэзии, стремясь ее осовременить.

Кризис назревал по мере того, как стала быстро расти бессодержательная условность поэтического языка. За пределами обособленного мира традиционно-поэтичес­кого все это легко вырождалось в штампы или риторику (грустным примером может служить несомненно яркое дарование Надсона, которое нам трудно оценить по дос­тоинству из-за обилия обесценившихся словосочетаний) и оказалось несостоятельным перед напором новых зву­чаний и настроений, уже бродивших в обществе и властно требовавших воплощения.

Выхода искали на разных путях, но здесь нас интере­суют те, которые связаны с выразительностью звучания слова как такового. Ведь и «Гойя» Вознесенского приме­чателен именно своим звуковым строем.

И неудивительно, что зачинатели нового подхода, намного раздвинувшего область допустимых вольностей поэзии и глубоко повлиявшего на ее развитие, были встре­чены, мягко говоря, иронически. Особенно первооткрыва­тель Велимир Хлебников. Его «Зверинец» и «Заклятие смехом», созданные, видимо, на рубеже 1908—1909 годов, очутились после публикации в центре ожесточенной полемики. Поэтому хочется, не вдаваясь в историю проис-


ходивших споров, коснуться бесхитростной и открытой всем сути того дара, с которым связано в поэзии имя Хлебникова. Вряд ли Маяковский просто под впечатле­нием безвременной смерти соратника охарактеризовал его как «Колумба новых поэтических материков, ныне засе­ленных и возделываемых нами» и признал его «от своего имени и, не сомневаюсь, от имени моих дру­зей»... (в числе их были Асеев и Пастернак) «одним из на­ших поэтических учителей».

Прежде всего, отсутствие определенного рациональ­ного смысла вовсе не означает бессмыслицы, Природа, еще задолго до человека, была насыщена содержательной, высокоорганизованной целесообразно развитой жизнью, исполненной смысла. Да и сами мы, дети природы, в ран­ние годы великолепно общаемся и взаимодействуем с нею, набираемся опыта, даже не ведая о разумном мышлении. Скажем, в пенье птиц нас полностью удовлетворяет и ра­дует его, если можно так выразиться, «доразумный» смысл и не особенно смущает (разве что ученых) отсутст­вие сведений о том, что означало бы оно на языке точного знания. Нас трогает и музыка, лишенная слов, и мы спо­собны воспринимать ее, не нуждаясь в словах, охваченные тем, что она властно нам сообщает. Слова, быть может, и нужны специалистам, чтобы понять или объяснить, как это сделано, или подготовить человека с неразвитым восприятием музыки к ее становящемуся все более услов­ным полифоническому языку, Но тогда это только блед­ная тень того, чем она нас способна захватить.

С речью дело как будто обстоит иначе. Ее словам соот­ветствуют понятия — основа разумного мышления, и ясно, что она служит именно для передачи конкретного смысла сообщения. Но не стоит забывать, что каждое сло­во сперва все-таки звучит и лишь потом что-то означает. И с «доразумным» смыслом'его звучания для нас, видимо, связано нечто трепетно драгоценное, Не потому ли так дороги нам самые звуки родной речи — даже если мы пре­восходно умеем передать ее смысл словами другого языка. И поэзия, собственно, и вырастает на стыке разум­ного    и    «доразумного»    смысла,    и    именно    потому,

1 Как видно из сказанного, «доразумный» смысл не противопостав­ляется здесь разуму, а относится к такому осмыслению мира, идущему от непосредственного и целостного восприятия, которое не укладывается а логику рационального мышления, но предшествует зрелому сознанию и является его необходимым элементом.

182


что важны они оба, оказывается необходимою и она. И основоположники русской поэзии, должно быть, ощу­щая необходимость защитить ее от наскоков здравого смысла, недаром предупредили нас об этом (Пушкин: «А поэзия, прости господи, должна быть глуповата»; Лермонтов: «Есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно»).

Но, хотя почти для всех поэтов звуковая стихия имела первостепенное значение, она все же оставалась лишь камертоном, настраиваясь на который, велся интуитив­ный поиск слов, подкрепляющих при осмысливании обра­зов опорную гармонию ритма1. Хлебников же отважился углубиться в самые истоки возникновения слов и их смысла. Он как бы открывал и развивал смысл, рождаю­щийся из гармонии звука.

Как открывало его все человечество в ту пору, когда и образ, и звук, и смысл были с недосягаемой для нас не­посредственностью еще слиты воедино в первичном восприятии мира. Как открывает его каждый из нас в ту пору первого лепета и осмысливания жизни, когда с тою же слитностью восприятия мы еще по-настоящему не от­деляем себя от окружающего и, познавая мир, в чем-то его и творим, потому что тем самым формируем и себя; и когда и словотворчество столь же естественно, как неу­емная непоседливость, потому что также направлено на уяснение мира и одновременно на утверждение себя во всем. И хотя со временем мы привыкаем расчленять отдельные элементы восприятия (звук, смысл, зрительный образ), что позволяет намного вернее достигать своих це­лей, и почти начисто забываем об этой удивительной поре утраченной цельности, ее зов, пусть неведомо для нас самих, все же редко остается безответным, потому что именно тогда было заложено то, что мы из себя пред­ставляем.

Так вот, похоже, что Хлебников на всю жизнь и в по-

1 Удивительно интересно описание Маяковского: «...ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытискивать отдельные слова.

...Первым чаще всего выявляется главное слово ...характеризующее смысл стиха или ...подлежащее рифмовке... Откуда приходит этот ос­новной гул-ритм — неизвестно. Для меня это всякое повторение во мне авука, шума, покачивания или даже... каждого явления, которое я выде­ляю звуком». Примечательно, что ритм ощущается здесь скорее не гар­монизирующим началом, а неким динамичным и совсем не музыкальным гулом, что характерно именно для поэтики Маяковского, опирающейся на речевую интонацию, а не на музыку строк.

183


лнои мере сохранил эту первичную слитность восприятия звука и смысла и благодаря этому освободил поэзию от подчиненности ритму. То есть чаще всего определен­ный ритм в стихах поэта присутствовал, но он может свободно изменяться и вообще не обязателен, поскольку и без того движение стихов всегда сливается с первичной звуковой гармонией слова и уже по одному этому всегда музыкально. (Например, «Зверинец», где нет ни рифм, ни определенного метра, по всем формальным признакам несомненная проза, но в силу одной гармонии звучания с полным правом отнесен к поэмам.} Смысл сказанного при этом может быть разумным, а бывает частично и «доразумным», когда число новообразованных слов на­много больше того, при котором возможно их четкое ис­толкование; но неизменно смысл вырастал и направлялся музыкой звучащего слова, которая придавала такую первичную образность речи, что поэт легко обходился без обычных метафор и сравнений поэтического языка (вернее, они как бы полностью сливаются с музыкой речи как со своей материнской средой).

Более того, звук у Хлебникова во многом предопреде­ляет смысл и, к сожалению, иногда и в тех случаях, когда это приводит к зауми, то есть когда ощущение связи в созвучиях слов переносят на реальные области нашего бытия, устанавливая там абсурдные смысловые соотно­шения. Например, следующие строки о соотношении звуков «эр» и «эль», по-моему, замечательно звучат и содержательно отражают существующие в речи «до-разумные» связи. «Эр луга заменит руганью, латы — ратью... не лазить будет, а разить!.. Эль строит морю мора мол, а смерти смелые мели». (В поэме «Зангези» одна эта тема занимает больше страницы текста.) Но ведь для Хлебникова такие связи (как и соотношения в ощу­щаемой им гармонии чисел} как-то предопределяют и события истории, и он об этом по-детски серьезно пишет.

Я хочу привести здесь хотя бы два коротких отрывка. Заменять или дополнять их каким бы то ни было объясня­ющим комментарием было бы почти равнозначно попытке дать представление о музыке на языке абстрактных понятий.

Сперва — из «Зангези», названной по имени ее героя, пророка, проповедующего в горах о звуковых связях и их проекции    на   историю.    Ему   внимают   ученики,    его

184


высмеивает толпа; только что улетели боги, испуганные поднятым шумом.

«Зангези: Они голубой тихославль, они голубой окопад. Они в никогда улетавль, их крылья шумят невпопад.

Летуры летят в собеса толпою ночей иэчезаев. Потоком крылатой этоты Потопом небесной нетоты Летели незурные стоны,

Свое позабывшие имя, Лелеять его нехотяи. Умчались в пустыни зовели, В всегдаве небес иногдава, Нетава, земного нетава! Летоты, летоты инее!»

А вот из эпизода «Бой» (до него был «Путь», а дальше пойдут «Дележ добычи», «Тризна»...) в поэме «Разин», все строки которой одинаково звучат в обоих направле­ниях. Если станете проверять — увидите, что симметрия почти везде точна. Но пока все-таки просто вслушайтесь.

Топот

И

Шорох хорош,

Гор рог;

Ищи равоты, товарищи!

А вод вдова

Чар прач

Течет,

Алым мыла

Несет в тесен

Узел слезу.

Воз вод и вдов зов

Течет'

Так, кат.

На первый взгляд все это лишь отдаленно соотносит­ся с поэтикой Вознесенского. Различия действительно очевидны. Хлебников неизменно и органически музыка­лен: у Вознесенского преобладают интонации отрывистой речи с резкими и частыми изменениями оттенков. Для Хлебникова звучание слова так значимо, что каждая стро­ка обычно оказывается весомой и автономной в силу одного этого, и он нередко расширяет ее смысл, просто варьируя складывающийся звуковой ряд и невольно пере­ходя к словотворчеству. Вознесенский вводит новые слова реже и преднамереннее; и, как ни увлекают его вариации

185


звука в словах, он нуждается и в их ассоциативном ос­мысливании, даже когда звучание полностью доминирует (как в «Гойе»).

И все же связующие нити существенны. Слова, вводи­мые по созвучию с уже бытующими в языке, несут у Воз­несенского даже большую нагрузку: появляясь редко, они, естественно, привлекают больше внимания. Напри­мер, во «Взгляде» словообразование сосердцанье {при осмысливании контекста оно ближе всего, пожалуй, к со­страданью) становится ядром небольшого стихотворения именно потому, что звучит оно почти так же, как и его сосед по строке — созерцанье, но оказывается его антаго­нистом по смыслу. В стихотворении «Романс», где «сани­тарами души» выступают «Волки, Ирония и Размена», именно незнакомка Размена сильнее всего задевает наше воображение — благодаря своим хорошо знакомым однокоренным Измене, Замене, Обмену, Отмене, Подме­не, Размену, которые и вместе и порознь готовы деятель­но формировать ее смысл.

Есть у Вознесенского и целые стихи, где преобладает как бы «доразумный» смысл. Правда, поэт создает их ско­рее как некую игру, затеваемую вокруг одного-двух за­манчиво звучащих словообразований. Таковы «осенебри» в сборнике «Антимиры» или «поэмима» во «Взгляде», при­чем характерно, что в обоих случаях — это песенки, не­посредственно подготовленные для спектакля. Сходную притягательность имеют для него и проявления симмет­рии в словах. Но если для Хлебникова достаточно того, что симметрия уже предопределена звучанием, то Возне­сенскому существенно подчеркнуть особенности звуча­ния графически. Так что со звуком у него, видимо, связаны и довольно сложные зрительные образы, которые соотно­сятся со смыслом, условно говоря, на «доразумном» уровне. Об этом свидетельствует раздел «Изопы» (изоб­разительная поэзия) в сборнике «Тень звука» (1970), где напечатанный текст создает контуры соответствующего зрительного образа; характерны и комментарии автора. Так мы узнаем, что изоп: чайка — плавки (белые) бога (невидимого) был тем зерном, из которого выросло стихо­творение «Общий план № 2».

Еще больше соприкосновенна Хлебникову проза Воз­несенского. На ней почти не отражается порывистость и безудержность речевых интонаций, столь значимая в стихах, и слитность звучания, все время направляющего

186


смысл, придает ей редкую раскованность и энергию. (Ду­маю, что и сомнительное сочетание «следя судьбу» было выбрано прежде всего по звуку.)

Эта первичная настроенность на звучание, которое предваряет и развивает смысл, всегда присуща поэту, хотя и редко проявляется так отчетливо, как в упомяну­тых выше стихах, конечно, характерных для него, но ско­рее из тех, какие пишутся между прочим. Дело в том, что чаще всего на первый план у Вознесенского выдвигаются достаточно легко осмысливаемые ассоциативные связи, и наше внимание естественно переключается на них. На этой двойственности — на мой взгляд, источнике мно­гих недоразумений при восприятии стихов поэта — сле­дует остановиться подробнее,

Вот вроде бы вершинная мысль стихотворения «Стро­ки» («Взгляд»). «Но победит Чело, а не число». Чело, очевидно, осмысливается здесь как метафорический сино­ним человеческого разума, а число несколько туманнее — как символ безликого скопища или бездушной цифири. Стало быть, перейдя на язык повседневных понятий, мы приходим к утверждению оптимистической веры в способность разума противостоять разрушительной стихии бездуховности, использующей и достижения тех­ники (в этом же роде можно осмыслить и ряд других строк). Но при такой интерпретации сразу возникают уже знакомые недоумения.

Оттого, что поэтическую мысль усваиваешь наподобие разгадывания шарады, она не становится ни интересней, ни содержательней. Скорее наоборот. Если она воспри­нята не непосредственно — когда следуешь за автором пу­тем его переживаний, постепенно проникаясь еще неве­домой целью стихотворения,— то невольно подрывается и наше доверие к ее весомости вообще. Ведь осознается она вне связи с живыми приметами пережитого, выска­кивая, как чертик из детской игрушки, под нажимом кноп­ки созвучий. Что же удивительного, если такая мысль, оторванная от всего, что помогло бы нам ее почувствовать, представляется плоской или декларативной?

А раз так, то и многие детали, которые поэт вплетает в ткань стихотворения, представляются нам не идущими к делу, недостоверными, побуждая придирчиво искать несоответствия. Тем более что Вознесенский, следуя за звучанием, не смущается нарушением точности в смыс­ловых соотношениях. Например, здорово звучит в «Стро-

387


ках»: «Право ли наводненье во Флоренции, круша палац­цо, как орехи грецкие?» Но конечно же вопрос о правоте наводнения вряд ли уместен даже как риторический (зато строкою выше стояло: «право ли большинство?»). Да и крушить — не самое подходящее слово, чтобы опи­сать, как вода разрушает здания, и к тому же не особенно согласуется с образом раскалываемых орехов (не крушат же их).

Думаю, что подобная неудовлетворенность стихами (и, соответственно, такие характеристики, как «делан­ность», «сконструированность целого») коренится в ука­занной двойственности поэтики Вознесенского: звук у не­го зачастую так расставляет собственные акценты, что подходящие по своему звучанию слова при их ассоциатив­ном осмысливании никак не укладываются в единый ряд; а мы по привычке стремимся к их однозначному истолкованию.

Ну, а если вообще не пытаться осмыслить стихотворе­ние как единое целое? Если поэт даже для себя не уясняет прорезающейся поэтической мысли до конца и рад, как Хлебников, довериться одному ее звучанию, но, не нужда­ясь в общей гармонии возникающих при этом словосоче­таний, тут же начинает их ассоциативно осмысливать — применительно к тому настрою, в каком он начал писать? Пусть при этом и не возникает цельной карти­ны — такая ли уж это беда? Да. Что-то важное, наверное, ускользает; где-то нас заносит совсем не туда, кое-что ни с чем не согласуется... Зато какой простор для вообра­жения читателя! То и дело предоставляется случай что-то додумывать самому; заполнять пробелы, сближать разно­родные представления или еще резче ощущать их про­тивоборство; или вдруг найти в мозаике автора что-то, быть может, им и не предусмотренное, но стимулирующее собственный поиск. Мы уже видели, что, включаясь в игру со словами и созвучиями, Вознесенский отнюдь не заботится о точном смысле и, наслаждаясь свободой от любой заданности, как бы приглашает каждого пони­мать его по-разному.

Попробуем же еще раз вслушаться в «Строки». Ведь они буквально пронизаны тревожным звучанием — чу! Не будет преувеличением сказать, что все стихотворение выросло из строки «чую Кучума» и поэт разрабатывает вариации этого первичного словозвучия, ассоциативно осмысливая все попутные отпочкования, {Сочетание «че-

ло— число»—одно из таких отпочкований, не более... но и не менее.) Поэтому, например, бесполезно указывать на слишком вольное обращение автора с известными фак­тами, заметив, что Кучум предстает у него олицетворе­нием бесчеловечного деспотизма. Пусть Кучум памятен нам вовсе не как жестокий завоеватель, а как последний хан сибирских татар. Пусть Грозный просто не мог «поп­рать Кучумку»— хотя бы потому, что умер (1584) задолго до окончательного присоединения Сибири и бегства Кучума (1598). Да и Ермак овладел столицей Кучума (1582) без ведома Грозного и лишь потом известил царя о победе, прося подмоги; к тому же сама эта победа оказалась не­прочной — Ермак вскоре (1585) погиб в засаде, устроенной Кучумом, и тот вернулся в свою Сибирь (Кашлык). Но все равно — прав поэт, потому что никакое иное имя не мог­ло бы вернее передать взбудораженности строки, которая скорее всего дала жизнь стихотворению; и потому, что, судя по всему, он и не собирался здесь придерживаться каких-либо фактов и даже не воплощал никакого опреде­ленного замысла, а просто со всей возможной непосред­ственностью воспроизводил то эмоциональное состояние, которое заставляло его писать.

Почему бы и нам не разделить его подхода к стихам? Взбудораженность «Строк» неподдельна и содержательна и, видимо, может быть воспринята читателем со всей не­посредственностью своего возникновения, если... только не устанавливать сперва конкретный смысл каждой стро­ки и не увязывать его со смыслом предыдущих и последу­ющих. Потому что первичная эмоциональная природа этих стихов восходит к «доразумному» звучанию. И лишь благодаря богатым ассоциациям они дают и хороший ма­териал для размышлений на актуальную тему. Вполне естественно желание разобраться в возникающих мыслях и как-то соотнести их со словами поэта. Но право же, сов­сем не обязательно, обнаружив, что концы не сходятся с концами, приписать это несостоятельности его поэтики. Ведь наши рассуждения не относятся к тому делу, которым он непосредственно занят. И по-своему он во всем органичен. И примерно так почти всегда и дейст­вует.

Так, во «Взгляде» отчетливо прослушиваются и многие другие словозвучия, из которых возникают стихи: в «Зау­ральской пляске» это скрымтымным, звуковой эквивалент восприятия пляски поэтом; в «Доноре дыхания»— строка

189


«рот в рот». Здесь зерно словозвучия напоминает о себе просто многократным повторением.

Еще чаще автор формирует стихотворение вокруг чем-то задевшего его словосочетания или слова, которое повторяется и варьируется (как в «Строках»), давая тол­чок к разработке ассоциаций. (Например, «Вслепую», где на слово-зерно указывает уже заголовок, или «белые брюки» в «Жестоком романсе».) Такое зерно может прорасти стихотворением, и не напоминая о себе повто­рами, если само первичное словосочетание осмысливает­ся как зрительный образ, который и разрабатывается в дальнейшем. (Например, словосочетание-образ «по годы, как и по ягоды» в стихотворении «Аида, пушкини-аночка» или «Фиалочка с филфака», где образ выдан уже первою строкою.)

Зерном стихотворения бывает (как рассказано в «Изо-пах») и остро воспринятый зрительный образ — без пер­вичного зерна словозвучия. Так, в стихотворении «Сложи атлас, школярка шалая» воображено Восточное полуша­рие, вложенное (как половина разрезанного мяча) в полу­шарие Западное, и ассоциативно разработаны возможные при этом жутковатые совмещения различных наземных объектов. В сущности, и вся «Кабанья охота» вырастает из образа пира «наоборот».

Все эти примеры взяты из «Взгляда» не потому, что отмеченные черты стали характерными для поэта лишь недавно. Просто за последнее время они предстают отчет­ливее, чем раньше, когда их скрадывала постепенно исче­завшая потребность как-то смягчать отход от традиций. Например, в одном из первых откровенных воплощений подобного образа —«Балладе-диссертации» («Анти­миры», 1964) — автор, увлеченный картиной непрерывно растущих и всюду проникающих носов, почти апокалип-тически живописует нос, пронизывающий (как чеки в булочной) череду этажей жилого дома, и вместе с тем приспособил свою фантазию к реальному миру, свалив все это на сон приятеля. В «Сложи атлас...» он просто предупреждает нас, что намерен пошутить, а намекая в конце «Кабаньей охоты» на ее реальное завершение, он все-таки позволяет читателю отнести и последний эпизод к миру потустороннему («Очнулся я, видимо, в бессмертьи»).

Не скажу, что к этому и сводится поэзия Вознесен­ского. Но, пожалуй, структура формирования зарождаю-

190


щейся вещи и природа тяги к ее воплощению в слове действительно таковы... Обостренное звуковое восприя­тие всего, что трогает поэта: первичное зерно словозвучия или образа на скрещении путей окружающего мира и по­исков настороженной души; искра, высекаемая наход­кой еще на «доразумном» уровне; и импульсивное, ас­социативное осмысление этого уже прорастающего зерна — в погоне за проносящимися созвучиями и образами. И, по-видимому, почти никакой потреб­ности в осознанном обдумывании цели своего поиска или предвосхищении общего смысла нарождающейся вещи.

В сущности, он и сам не раз говорил нам об этом. Помните, еще в «Треугольной груше»: «Художник ху­лиганит? Балуй, Колумб! По наитию дую к берегу... Ищешь Индию — найдешь Америку». Но Индия, видимо, только из-за Колумба и названа. Потому что если «по наитию», то, верно, не стоит и загадывать, чего ищешь; важно верить, что обязательно найдешь свое. И вот в сборнике «Выпусти птицу» та же убежденность, только обстоятельнее и без запальчивости:

Стихи не пишутся — случаются, Как чувства или же закат, Душа — слепая соучастница. Не написал — случилось так.

И примерно то же самое — в прозе (в разделе «Ванку­вер» из «Взгляда»), даже с неким обоснованием; «Видели ли вы, как фотографируют зеркалкой?.. Со стороны ка­жется, что человек рассматривает себя, занят изучением собственного пупа... Поэт — та же зеркалка, когда мир преломляется, попав через нутро. Отсюда и творчество — взгляд в себя, изучение внутреннего мира. А значит, и внешнего...»

Конечно, привычнее и намного плодотворнее формула Маяковского: «Это было с бойцами или страной, или в сердце было в моем». Но ведь Вознесенский говорит О себе. И наверное — правду. Так, может, все-таки пове­рить поэту, что его система отображения мира действи­тельно такова? И так как вряд ли в его власти ее сущест­венно изменить, то не лучше ли вместо сетований на ее несовершенство задуматься над тем, что она может нам дать. Да и над тем, как она могла сформироваться: ведь поняв — намного легче и принять.

191


4

И в самом деле, зачем это все? Совмещать хлебниковс-кое выведение смысла из звучания с чем-то вроде импуль­сивной поэтической публицистики (поскольку ассоциации Вознесенского обычно затрагивают темы, привлекающие острый общественный интерес) действительно представ­ляется мало перспективным занятием. Но ведь и Маяков­ский овладел речью «агитатора, горлана-главаря», учась у Хлебникова. Конечно, он не плыл в фарватере его поэзии — недаром считал, что она нужна только поэтам, а не читателям: при всем ее богатстве она не готова давать четкие ответы на неотложные запросы времени. В этом отношении ее возможности сводятся, в основном, к углуб­лению общей культуры, то есть близки к роли симфони­ческой музыки или балета. Ясно, что с этим не мог прими­риться поэт,  наделенный гражданским темпераментом.

Но для чего же такая поэтика вообще могла понадоби­ться Маяковскому? Я снова несколько отвлекаюсь, но Дело в том, что многие мотивы стихов Вознесенского явно созвучны настроениям, отчетливо выраженным именно в эти ранние дореволюционные годы Маяковского. И за­держаться здесь стоит, разумеется, не для того, чтобы сравнивать эти достаточно несоизмеримые творческие пу­ти по существу, а потому что без этого трудно понять, как противоречиво и вместе с тем естественно складывалась поэзия Вознесенского.

Что, собственно, я имею в виду? Прежде всего — обостренное восприятие любой неустроенности, дисгар­моничности мира, хотя у Маяковского оно всегда было резко окрашено социально. Такая строка, как «Я — где боль, везде», вполне могла принадлежать и Вознесенс­кому — если не по интонации {он редко столь определе­нен), так по настрою. Эта уязвимость толкала и раннего Маяковского на воспроизведение болезненных картин. Порой и у него, как самозащита от боли, рождались взвин­ченные кричащие строки. С этим была, вероятно, связана и вызывающая гиперболизация образов и срывающиеся интонации речи, то и дело нарочито вульгарной.

Очевидно, что эти тенденции, открыто восстающие против любого сладкозвучия, не могли быть выражены в рамках ритмически упорядоченной и гармоничной сис­темы стихосложения. Хлебников же обеспечил необ­ходимую   для   их   воплощения   основу — систему   поэ-


тического языка, организуемого за счет выразительности самого звучания слова или автономной группы слов. Й Маяковский, опираясь на образность и силу автоном­ных, самодовлеюще звучащих слов, а также широко испо­льзуя речевую интонацию, создал свой неповторимый лад высокопоэтической публицистики. Отказавшись от общей гармонии звучания, он делал особый акцент на рифме, как правило, яркой, значимой и необычной, которая, в основном, и цементировала стихи. Получился удиви­тельный сплав поэзии, одновременно демократичной (благодаря снижению лексики и интонации), доходчивой на слух (поскольку впечатляющие рифмы, экспрессивные образы и самодовлеюще звучащие ударные строки, кото­рые несли основную смысловую нагрузку, могли воспри­ниматься независимо от целого) и, главное, действенной. Действенной, потому что начиная с первых дней револю­ции Маяковский подчинял каждое стихотворение кон­кретным запросам времени и тем самым постепенно обрел в самой жизни то ощущение необходимой цели, в кото­ром он нуждался все первые бунтарские годы и которое одно   сообщает   творчеству   законченность   и   единство.

Возвращаясь к Вознесенскому, естественно предполо­жить, что те мотивы творчества раннего Маяковского, ко­торые позволяют говорить об известной внутренней близости обоих поэтов, объясняют (по тем же основа­ниям) и хлебниковское влияние на Вознесенского. Мало того. Перед ним был пример, свидетельствующий, что эти мотивы могут быть органически включены в поэтическую систему высокого общественного звучания. И действи­тельно, если допустить, что он в новых условиях решал для себя сходную задачу, то сразу замечаешь, как много общего в его подходе с тем, что в свое время делал Мая­ковский.

У нас было уже немало случаев убедиться, что и Возне­сенский опирается в стихах не на гармонию звучания, а на речевую интонацию, подкрепляемую экспрессивной образностью. Правда, у Маяковского с годами устанавли­вались интонации энергичного оратора, привыкшего выс­тупать перед массовой аудиторией, а интонации Возне­сенского скорее напоминают человека, который самозаб­венно роняет толпе отрывистые реплики, непосредствен­но не обращаясь ни к кому. И вместе с тем иногда они уди-пительно близки, и я, например, не колеблясь приписал бы Маяковскому реплику о блюминге из «Скупщика краде-


 


192


7 В. Барлас


193


ного». Да и образность обоих поэтов близка по духу, хотя у Вознесенского гораздо отчетливее проявляется ее инту­итивная основа. Видимо, это начало способствует большой активности просторечья у Вознесенского (вероятно, потому и инфантильного, в отличие от Маяковского) и подчас придает ему привкус неприличия.

Наконец, выделение самодовлеющих, ударных сочета­ний слов, зачастую воспринимаемых независимо от стихо­творения в целом, тоже характерно для обоих поэтов. Правда, для Маяковского это скорее всего излюбленный прием, с помощью которого он заостряет рифму или кон­цовку или до предела сжатую поэтическую мысль (таковы и немногие приведенные здесь цитаты). У Вознесенского же нередко автономна большая часть строк в стихотворе­нии — как следствие ассоциативной разработки и осмыс­ливания его первичного зерна; поэтому ударные, особо значимые места выделяются до некоторой степени слу­чайно — благодаря особенно удачной ассоциации (как созвучие «чело — число»).

Почему же, при многих чертах внутренней близости и сходстве поэтических средств их претворения в непос­редственный отклик на общественно значимые темы, столь разительно отличается общее впечатление от сти­хов? Потому что в главном — направленности поэтичес­кого воздействия — пути поэтов решительно разошлись. Если для Маяковского единственной возможностью осмы­слить свой внутренний мир поэтически оказалось выйти за пределы поэзии, удовлетворяя идейные запросы обще­ства («я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви»), то Вознесенский, по-види­мому, в принципе не способен выйти за пределы правды непосредственно ощущаемого им состояния («стихи не пишутся — случаются»), которую он осмысливает, в основном, ассоциативно (разумеется, вместе со всем, что формирует ее извне).

Сказанное ни в коей мере не дает оснований подвер­гать сомнению преданность моего современника тем же целям и идеалам, какие вдохновляли основоположника советской поэзии, тем более — укорять поэта этим вели­ким примером. Маяковский мужал в ощущении, что «мы живем, зажатые железной клятвой», а наше время, во всяком случае, предоставляет каждому много больше возможностей для поиска. К тому же поэтом можно оста­ваться, только не отступая от себя. И быть может, только

194


исликий способен на такой нравственный подвиг, как нмйти себя ценою того, чтобы смирять себя, «становясь )ш горло собственной песне».

Как бы то ни было, но разговор о поэтике Вознесенс­кого этим не исчерпан. Пусть она и органична для него и сформировалась вполне естественно. Но, выходит, почти все, что мы благодаря поэту узнаем о мире, мы дол­жны осмысливать с помощью ассоциативных связей. Л ведь это связи зыбкие, случайно возникающие, непре­рывно разрушаемые, Безусловно, они необходимы для творчества, наводя на новые мысли по созвучию, по гцеплению образов или понятий, по смежности с глубин­ным, полузабытым, но важным воспоминанием: иногда пни подсказывают неожиданный путь к уже ожидаемой цели. Но если их не направляет опыт воплощаемого пере­живания основа отображения мира в классическом искусстве,— если все они как бы равноправны и каждая может быть осмыслена по-разному, то велика ли всему сгому цена? И подлинное ли это искусство?

Я уже говорил, что многое здесь зависит от точки фения, так что если не искать у поэта воплощения правды целостного переживания, то он дает не так уж мало. В сущности, он в чем-то возвращает нас к той изначальной, не обремененной условностями природе искусства, когда оно еще представляло непосредственную импровизацию Я, свободное от заданности любого замысла, выражало правду некоторого мгновенного эмоционального состоя­ния, настойчиво требующего выхода.

Это, конечно, расходится с распространенным пред­ставлением о сложности и даже умственной изощрен­ности стихов Вознесенского. Но не есть ли само это представление результат того, что, не учитывая рассмот­ренной выше двойственности его поэтики, мы пытаемся только последовательно осмыслить содержание ассоциа­тивного ряда стихотворения, считая звуковой ряд лишь своеобразным украшением? Если же представить себе, что мы имеем дело с вольной импровизацией, то, пожалуй, почти все, что могло бы при ином отношении вызвать не­доумение или протест, окажется на своем месте.

Импровизируя, естественно отталкиваться от темы, уже знакомой слушателю. И Вознесенский то и дело обы­грывает перед нами популярные мелодии. Импровизатору легче заслужить бурное одобрение и продемонстрировать

/'                                                                                                                          195


свою виртуозность, имитируя или полемически пере­осмысливая признанные шедевры. И таких примеров у Вознесенского, как мы знаем, хватает. При импровиза­ции намного возрастает значимость отдельных строк, ослабевают связи между ними. Поэтому, чтобы облегчить ее восприятие, существенно повторять или варьировать «зерно» развиваемой темы. Но ведь и обо всем этом, как чертах чрезвычайно характерных для Вознесенского, не­мало говорилось выше.

Импровизация по самой своей природе чужда завер­шенности (верной приметы реализации замысла). Ее со­держание формируется самим ходом создаваемой вещи, которая может быть оборвана, в сущности, в любую ми­нуту; .важно лишь от чего-то оттолкнуться. Эту же черту в творчестве утверждает и Вознесенский: «Нет у поэта финиша. Творчество — это старт». Но тем самым выбор той или иной редакции текста, существенный при вопло­щении определенного замысла, теряет свое значение. Думаю, что с этим связана у Вознесенского и тяга к пов­торным вариациям -— вроде упомянутой перелицовки «Исповеди» или списка «ресторанного меню» в «Худож­ники ужинают».,, (сборник «Выпусти птицу»), варьирую­щего каталог «вещевой лотереи» в «Скупщике краденого». И, публикуя «Скупщика» в спортивном журнале, он столь же непринужденно вводит туда и тему Спортлото и чуть переиначенный «Жестокий романс»; а выступая перед многомиллионной аудиторией телезрителей, при­водит цитированное двустишие из «Исповеди» уже в та­кой редакции: «Сказала: «будь смел» —■ я дружил с дина­митом. Сказала:   «будь первым» — я стал знаменитым».

С чем бы мы ни связывали формирование этой поэтики импровизаций и как бы к ней ни относились, ее свое­образие очевидно. Стихия глубинных импульсов и зву­чаний не только непосредственно запечатлена здесь в сло­ве, но и как-то соотнесена с общественно значимым вос­приятием окружающего мира. А самоотдача потоку слу­чайных ассоциаций скорее всего не просто внутренняя потребность поэта, но и единственная ■ возможность чего-то достичь в этом направлении,

Правда, сам Андрей Вознесенский (выступая в № 4 журнала «Вопросы литературы», 1973) объявляет своим символом веры гармонию, ссылаясь на завещание Алек­сандра Блока — речь «О назначении поэта» — и оговари­ваясь, что «есть разные системы гармонии» (возможно,

196

чтобы несколько смягчить явное несоответствие между непосредственным впечатлением от своих стихов и заве­сами Блока). Допускаю, что эта позиция объясняется искренним стремлением поэта к гармонии, которое может проявляться и в характерной для него фиксации всего, что бросает гармонии вызов. Но конечно же манера осмы­сливать мир, опираясь на ассоциативные связи, по самой своей природе приспособлена для отображения связей, непрерывно распадающихся и разрушаемых, и уже по од­ному этому несовместима ни с какой системой гармонии.

Да и стоит ли поэту открещиваться от главного своего достояния? Ведь, пожалуй, именно оно обеспечивает остросовременное звучание его поэзии и больше всего нас задевает. Потому что если разобраться, то вся наша жизнь пронизана всевозрастающим числом быстро распадаю­щихся связей, и мы справляемся с этим, все охотнее прибегая к их ассоциативному осмысливанию. Огляни­тесь и, если не слишком молоды, припомните, как измени­лось все даже за последние пятнадцать — двадцать лет.

Наше время все плотнее заполняется все более разно­образными впечатлениями бытия, и мы все менее способ­ны охватить, осмысливать их в целом. Мы встречаемся со все большим числом людей и, значит, имеем все мень­ше возможностей по-настоящему узнать каждого. Дос­тупность и быстрота сообщений, нужды дела и все расту­щий запас свободного времени все чаще забрасывают нас во все новые места, расшатывая постоянство жизненного уклада. («Я пролетом в тебе, моя жизнь! Мы тран-митны»,-— пишет Вознесенский.) Значит, легче завязыва­ются и легче распадаются отношения и связи: на них отпущено меньше времени, и это только естественно при частых поездках и переездах. Значит, все менее умест­ными оказываются и глубинные переживания, и в мире эмоций вопросы типа что же это такое? ради чего?— все успешнее вытесняются более конкретными и целе­направленными — где, как и когда?

Я не собираюсь вдаваться здесь в модную и довольно абстрактную тему газетных дискуссий — беднеют ли наши чувства? Потребность в эмоциональном постижении своего внутреннего мира, быть может, даже возросла — именно из-за обилия и пестроты впечатлений внешних. Но сейчас идет речь о том, как мы к этим стремительным изменениям жизни приспосабливаемся. И не только к быту, но и во всем нашем подходе к культуре.

197


 

Даже наука — высший авторитет нашего времени -все чаще вынуждена отказываться от общетеоретичес­кого осмысления изучаемых связей, ввиду их много­образия, и прибегает к моделированию: воспроизводит (иногда по необходимости, и очень условно) интересую­щие нас стороны действительности и как бы непосредст­венно рассматривает на модели то, что происходит на са­мом деле. И эти далеко не строгие методы все успешнее соперничают с чисто логическим анализом фактов — недавним монополистом в точных науках — и все реши­тельнее вторгаются в область гуманитарных наук. (На­помню хотя бы о ценной для этнографии модели возмож­ных путей распространения древних культур через бке-аны — знаменитых экспедициях Хейердала.)

А ведь при моделировании мы, в сущности, отказы­ваемся от анализа причинно-следственных связей, подменяем изучаемое явление неким его условным или внешним подобием, а значит, в какой-то мере прибегаем к связям ассоциативным. (Так, моделируя миграцию, можно уподоблять города тяжелым ядрам, притягиваю­щим население тем сильнее, чем больше их масса — си-речь число жителей.)

Неудивительно, что, и воспринимая достижения науки, мы все меньше стремимся постичь ее как единое взаимо­связанное целое (даже специалисты по-настоящему раз­бираются теперь только в узкой области знания) и все чаще обращаемся к ассоциациям, охотно отвлекаясь от общих закономерностей, чтобы зато как можно нагляднее представить себе то, что как бы происходит на самом деле. (Не это ли способствует и столь бурному расцвету так называемой научной фантастики?)

А эмоциональный акцент, пожалуй, постепенно пере­мещается от интеллектуального преклонения перед вели­чием теории, устанавливающей незыблемые законы при­роды, на непосредственное восхищение теми чудесами, которые, оказывается, способен совершить человек. (Увы, если величие, например, дарвиновской теории эволюции было открыто и простому здравому смыслу, то об идеях теории, ведущей к тайнам генетического кода, непосвя­щенный может теперь только болтать.)

Я и здесь далек от того, чтобы обобщать значение этих беглых замечаний, число которых легко многократно уве­личить. Ясно, что все более широкое использование ассо­циативного мышления имеет и отрицательные стороны.

198

 

 

 

 

 

(Т(1к, иронические строки Вознесенского «От женщин |Н)лс-ройсы родятся... радиация!» дают в этом отношении очень емкую модель нашего безгранично растущего до-нерия к любой невероятности — была бы она снабжена хотя бы видимостью научного ярлыка.) Я же веду к тому, что отмеченные тенденции, видимо, смещают акценты и в духовных запросах общества, вызывая растущую потребность в более непосредственном, как бы непред­намеренном отображении мира.

Не потому ли и спорт — еще недавно оздоровительное мероприятие и утеха узкого круга любителей — стал ви­дом деятельности, престиж которой все растет и повсе­местно вызывает эмоции, яркости которых впору зави­довать и искусству? Не потому ли, что это — превосход­ная модель борьбы, основного содержания нашей жизни; и при всей условности это такая борьба, где все происхо­дит на самом деле, где заданность никогда не мешает творческой импровизации, и, как и в самой жизни, ничего нельзя точно предсказать заранее, и все отдано тому, чтобы постоянно раздвигать границы возможного, ннляя воочию, на какие удивительные вещи способен человек,

 

Не тем ли особенно притягательно и телевидение, что, как ни один другой вид искусства, оно приближает нас к ощущению непосредственного потока самой жизни. И если передача не подстроена, то наблюдаемые события нызваны только самим их непреднамеренным ходом и осмысливаются каждым со всей случайностью набе­гающих при этом и никем не подсказанных ассоциа­ций.

Не потому ли так возросла и популярность докумен­тальной (не прибегающей к вымыслу) прозы, что мы иольны там, не вникая в замысел автора (который, правда, отражается на отборе материала), как бы непосредственно погружаться в то, что происходило на самом деле. А ис­кусство фотографии, которому все чаще отдают предпоч-тение перед попытками живописцев копировать жизнь, украшая ее по своему разумению?

А в театре? Неужели случаен успех таких театров, где (как на Таганке) в фокусе нашего внимания оказыва­ется не драма переживаний (раскрываемая в соответствии с замыслом автора), а прямое действие? Где мы ощущаем, каждый актер прежде всего общается с нами, пусть заданной условной форме; что он живет не столько

199


 

в образе героя, сколько в этом разворачивающемся сейчас и обращенном непосредственно к нам сценическом дей­ствии, и что, значит, все, что здесь происходит, отчасти происходит и с нами, то есть в чем-то и на самом деле.

А Вознесенский? Разве не близок он к этому в своей поэзии? Ведь и те черты импровизации, какие мы у него отметили, и его погруженность в стихию звучаний и обра­зов, и то, как непроизвольно он дает выход глубинным, порой таким болезненным импульсам, и как, преломляя «мир... через нутро», самозабвенно осмысливает его с по­мощью ассоциаций,— решительно все свидетельствует, что нам предлагают непосредственно, как бы на самом деле приобщиться к сокровенной сути творческой пере­работки поэтом впечатлений бытия и впитывать все, на что он при этом оказывается способным. Помните «фут­больное»: «Только мяч, мяч, мяч. Только вмажь, вмажь, вмажь!» Удивительное слияние с образом. Принял — обработал — ударил — и беги, повинуясь наитию, не ве­дая, как обернется дело через миг, и потому расслаблен­ный, но всегда снова готовый всего себя вложить в удар.

Полнота этой самоотдачи, видимо, глубоко задевает поэта. И, в сущности, к ее воплощению он неизменно тянется и сам. Все, что сопричастно разрушению в окру­жающем его мире — точно вызов, требующий мгновенной обработки и ответа. И он снова и снова устремляется навстречу этому вызову разрушаемых связей, каждый раз высекая из грозящего гибелью столкновения искры ассо­циаций, теплом и светом которых он только и держится. («Бабочка на свечу, хоть пропаду — я знаю,— но все равно лечу!»} И всем этим помогает держаться и нам. Потому что всем, что делает, он раскрепощает нас от при­вычных стандартов мышления и, не подталкивая ни к ка­ким определенным выводам, приглашает подключиться к его ассоциативному поиску; в сущности, помогает нам находить удовлетворение и опору в ассоциативном осмыс-ливании мира каждый раз, когда целостное осмыслива­ние почему-либо оказывается невозможным.

Притягательна здесь именно полная непринужден­ность сказанного, его явная необдуманность, что ли. Ведь многое из того, чем остро задевает нас время, остается за пределами четко осознаваемых формулировок, и нам дорога любая возможность, не заслоняясь от этого рас­суждениями, как-то эмоционально переработать поток прямых впечатлений, приспособиться, защититься от на-

200


 

 

 

 

пора быстро изменяющихся условий и требований научно-технической революции; и вместе с тем противостоять разобщающим влияниям, сохранить верность себе, не под­рывая первооснову наших естественных связей с приро­дой. Редкая восприимчивость Вознесенского ко всему, что может при этом нас травмировать, очевидна, и потому его импульсивные, пусть взвинченные, выступления благо­даря непринужденности сопутствующих ассоциаций почти всегда (каков бы ни был первоначальный повод) за­трагивают и насущные темы этого ряда: одиночество и многолюдстве, роботизацию, унижаемую женствен­ность, осквернение природы, безжалостность.

Все это безусловно отвечает назревшей потребности как исполненный тревоги голос, предупреждающий о вполне реальных опасностях. А отсутствие ясной цели у этих тревожных предупреждений и своевольные блуж­дания потока ассоциаций, порой бесчувственно обнажен­ных, все же обычно отступают на второй план, так как сейчас, видимо, все более значимым оказывается ощуще­ние поиска, разворачивающегося на наших глазах, кото­рое как бы гарантирует достоверность происходящего (при любой его нарочитости). К тому же непреднамерен­ность и необязательность такого поиска позволяет каж­дому осмысливать ассоциации поэта по-своему, внося и них то, что близко и важно нам самим.

Если бы приведенные соображения можно было про­иллюстрировать только на примере стихов одного поэта, то вряд ли стоило бы на них останавливаться. Но давайте поглядим вокруг. Разве бурный расцвет в 60-х годах шан­сонье самого разного калибра — от Окуджавы до Кляч-кина ■— не примечателен и утверждением полной непри­нужденности интонаций (при крайней пестроте тем и настроений), повышенной интимностью общения, точно со слушателем делятся строками, только что сложив­шимися, порой непроизвольно, и уж никак не придуман­ными заранее. Пожалуй, и обаяние Новеллы Матвеевой Во многом обязано тому, как по-детски непосредственно оне углубляет на вид незатейливую мысль, расцвечивая <-е мягкими, зачастую обыденными образами и сопостав­лениями, которые, однако, почти всегда неожиданны, потому что автор перебирает их скорее всего не на пути к однажды намеченной цели, а будто играя, с добрым доверием к ценности любого уголка жизни, куда ее приведут случай и судьба.

201


 

 

 

 

Верно, конечно, что подобные стихи производят совер­шенно иное впечатление, чем то, что предлагает нам Вознесенский. В известном смысле они даже антиподы: от того, что невыносимо мучительно, попросту отстраня­ются, а невольно задевая, как бы обезболивают его, переключая нас на ощущения, в которых естественно искать опору. И поскольку такой жанр не претендует на глубокий анализ, его довольно часто укоряли за лег­ковесность. Но искусство, несущее людям облегчение (если оно не иллюзорно), быть может, не менее важно, чем будоражащее их совесть; особенно перед лицом все­возрастающих нервных перегрузок последнего времени. С этой стороной, по-моему, и связано фактическое воз­рождение жанра городского романса на новой основе. И вряд ли случайно оно сопровождалось столь интенсив­ным обогащением элементами импровизации: они как не­льзя более уместны, когда нуждаешься в непосредствен­ном общении со слушателем. Так что эта новая лирическая струя в современной поэзии, по-видимому, как и «нервическая» струя Вознесенского, удовлетворяет все тому же смещению акцентов в наших духовных зап­росах, благодаря которому в искусстве все большую роль начинает играть выражение сиюминутных состояний, а значит, и ассоциативный поиск.

Нетрудно указать на сходные черты и в прямых поэти­ческих откликах на все те же беспокоящие нас темы. Так, наметившийся за последние годы спор между, говоря условно, раздумчиво-неоклассическим (Межиров, Соко­лов) и интонационно-публицистическим (Евтушенко, Рож­дественский) течениями нашей поэзии во многом обязан и резкому расширению диапазона привычных поэтичес­ких интонаций 30-х годов. Появилось множество стихов с интонациями оратора, исповедующегося перед массовой аудиторией (как, скажем, евтушенковское «Граждане, по­слушайте меня») г а некоторые знатоки не замедлили ок­рестить их «эстрадными» — в отличие от подлинного искусства. И среди них действительно немало образчиков пошлости и пустословия, но я не думаю, что избыток глубокомыслия реже приводит к пустословию или пош­лости или менее губителен для дарования поэта, чем недостаток сдержанности. Как не думаю, что успех «эст­радных» стихов объясняется преимущественно неразви­тостью вкуса их почитателей.

Поэзия всегда развивалась, вводя в свой обиход то, что

202


 

 

раньше лежало за ее пределами. И если интонации сбив­чивой речи, неожиданные, как в кино, смещения планов и ракурсов, торопливая непоследовательность, когда необ­ходимо выговориться до конца, как и необходимая недо­говоренность, когда, продолжая, только помешаешь поду­мать другим, да и просто дерзость,— если все это является Не самоцелью, а органически включено в определенную

<кстему поэтического видения мира, то и такая поэтика
правомерна не менее любой иной. И надо полагать, что
подобная раскрепощенность, а стало быть, и ощущение
достоверности при восприятии стихов должна немало спо-

собствовать их успеху, хотя решает, конечно, их общая
 направленность.

Вознесенский явно примыкает к этому течению и ока­зывает на него определенное влияние, но дело обстоит чдесь не так просто. Много общего проистекает лишь от­того, что родственные ему поэты фактически принадле­жат одному поколению и почти все (каждый, конечно, по-разному) отталкивались от поэтики Маяковского, Специфика же дарования Вознесенского прежде всего почти неконтролируемая связь между глубинными им­пульсами и их ассоциативным осмысливанием — способ­на скорее оттолкнуть, чем привлечь к освоению его поэ­тики. Другое дело — отдельные ее элементы: экспрес­сивность, ассоциативная образность, как и способность поэта в немногих словах зафиксировать ощущения, с трудом поддающиеся осмысливанию, но безусловно зна­чимые,— все это достаточно впечатляюще, чтобы влиять на тех поэтов, кому близка основная направленность его поиска. Любопытно, что даже Евтушенко, у которого отпущенность интонаций сочетается с явной рассудоч­ностью хода поэтической мысли, как бы примеряется к иррациональности Вознесенского и иногда затевает нечто ироде соревнования, демонстрируя на сопоставимом материале меру своего владения элементами его поэтики. (Сравните, например, «Монолог Мерлин Монро» с повто­ряющимся словом-зерном «невыносимо» и евтушенков­ский «Монолог бродвейской актрисы», где повторяется сочетание «нет роли».) И такие прямые параллели, а еще чаще — воспроизведение аналогичных приемов можно найти у многих поэтов.

Однако суть поэтики Вознесенского к этому, пожалуй, не- причастна; видимо, потому, что, следуя за нею в це­лом, очень трудно отстаивать то, чем дорожишь, и прихо-

203


дится уж слишком нарушать принятый поэтический ук­лад. Тем не менее и такая поэтика, при всей ее нетради­ционности, заслуживает полного признания — если исхо­дить из того, что «цель творчества — самоотдача» (Пас­тернак). Важно только осознать, что, опираясь вместо правды целостного переживания на правду мгновенных озарений, поэт подвергает себя жестокому испытанию. На что все-таки положиться, погружаясь в стихию равно ма­нящих образов и ассоциаций? Как ограничить себя и отбросить все несостоятельное, чтобы не поступиться своим достоинством поэта? Вероятно, и здесь есть выход — если непоколебимы совесть и вера в необходи­мость и правду каждого сказанного слова; или при высо­чайшем накале эмоций, когда оказывается оправдан­ным все. Либо же неизбежен компромисс, когда непроиз­вольно нахлынувшие слова приходится приспосабливать к своему представлению об ответственности за сказанное. Похоже, однако, что Вознесенский отстраняется от осоз­нания этого выбора и безгранично доверяет правомер­ности непроизвольно возникающих словосочетаний, быть может опасаясь нарушить полноту самоотдачи.

И так как поэтике Вознесенского свойственно ассоциа­тивное осмысление жизненных импульсов, а потоку ас­социаций благоприятствует скорее известная расслаб­ленность эмоций (но не их высокий накал), то неудиви­тельно, что видение поэта нередко вступает в противо­речие не только с реальными фактами, но и с естествен­ным восприятием мира и, что грустнее всего, с установив­шимися представлениями о нравственности. Разуме­ется, вполне оправданны такие поэтические вольности, как неуместное употребление имени Кучума в «Строках» или упоминание в «Мастерах» о .семи (вместо восьми) главах храма Василия Блаженного (за что поэту уже попа­ло от критики): значимость слова в поэзии отнюдь не ра­циональна. Не так трудно как будто примириться с тем, что метафоричность Вознесенского чаще всего идет не от непосредственного ощущения или образа, окрашенного эмоцией, а от звучаний или ассоциаций. (Например, геор­гины в строке «Кому горят мои георгины?» появились прежде всего потому, что созвучны рифмам двух преды­дущих строк— «героине» и «героину»; а «груша» ока­залась «треугольной» просто по ближайшей ассоциации с геометрической формой.) В конце концов, поэт так видит (или,  вернее,   ассоциирует),  и  к этому довольно

204


быстро привыкаешь — как и к любой предлагаемой нам художником условности искусства. Но ведь нередко его ассоциации не просто немотивированны, а прямо бросают низов естественному восприятию. Так, нечто бестактное иидится в образе зверюшки, которая, слушая поэта: «с не­гой блоковской Незнакомки... положила перед собой... лапы» (не говоря уже о том, как чуждо Блоку слово «нега», уместное в наши дни разве что в юмористических рассказах или на этикетках парфюмерных изделий). А между тем при любви Вознесенского сближать, казалось бы, несовместимое и такая выходка не противопоказана его поэтике. И когда столь же беспрепятственно обнажа­ется и влечение поэта (пусть безотчетное) к болезненным образам, то порой проходят и такие сцены безудержно-бесстрастного самоистязания, как в «Кабаньей охоте», За последние годы, когда в стихах Вознесенского от­четливо обозначилась поэтика импровизации, освобож­денная от направляющих рамок сюжета и подчиненности конкретным темам (которая была существенна еще в •(Треугольной груше» и «Антимирах»), все чаще заме­чаешь и ее отталкивающие проявления. Да и сам поэт ивно ощутил масштабы того опустошения, которое таи­лось в желанной полноте самоотдачи. Приведу хотя бы шкие строки из сборника «Взгляд»:

И стоял я, убийца слова...

Или:

Позорно знать неправду и не назвать ее, а назвавши, позорно не искоренять, позорно похороны называть свадьбою, да еще кривляться на похоронах.

Должен сказать, что разговор о «правде» здесь, по-моему, такая же иллюзия, как и мнение поэта о своей мерности некоей гармонии. Чтобы «знать неправду», художнику необходимо осмыслить ее в опыте целостно­го переживания, а это вряд ли возможно, если не пожерт­вовать слишком многим из того, чему отданы лучшие си­лы, Да и нужна ли такая жертва?

Конечно, оказавшись перед лицом серьезных труд­ностей, приятно уповать на то, что во всем главном идешь по пути, уже намеченному Великими, и тем самым час­тично перекладывать бремя своей ответственности перед

205


обществом на них и на изменившееся время. Но истин­ному поэту недостойно кривляться нигде и никогда... Не стану, однако, набиваться в советчики и напомню просто строки того же Пастернака о работе художника, которые, по-моему, необходимо дополняют самоотдачу:

С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой.

Потому что если и можно что-либо противопоставить безответственности, то лишь верность тому лучшему, что ощущаешь в себе. И потому, что поэт все-таки расставил свои вехи на вечной дороге поисков искусства, а по ней

нет пути обратно.

Поиски искусства — это поиски свободы. Свободы от чего? От всего, мешающего непосредственно выразить то, как впервые открываешь для себя мир; выразить и нести это свое сокровище, как светоч, на удивление всем окру­жающим. На первых порах, когда искусство еще не выде­лялось в череде обычных дел и было естественной эмоциональной составляющей труда, магии или борьбы, еще не существовало иного поиска, кроме поиска наи­лучшего выполнения самого дела, и непосредственность выражаемых при этом эмоций подразумевалась сама собой. Но эмоциональный отклик на удачи и потери (сказания, магические рисунки, ритуальные пляски и песнопения) постепенно принимал устойчивую форму в обрядах и обычаях, и собственно искусство и родилось, когда, в отличие от повседневно проявляемых эмоций, установились и особые формы их выражения, отвечаю­щие некоторым условным нормам. И хотя еще долгое вре­мя искусство совершенно не воспринималось как резуль­тат творческой деятельности человека (очевидно, и эпос древнего мира и даже мифы представляли для современ­ников просто удивительный рассказ о том, что происхо­дило на самом деле), еще тогда наметилась его драма. Чтобы оставаться искусством, оно обязано непосредствен­но выражать то, что впервые открылось художнику — то есть нести и неповторимый отпечаток его личности; а чтобы быть осознанным окружающими как искусство, оно должно соответствовать уже сложившимся условным формам — то есть оказаться привычным. Здесь суть спора


между вдохновением и ремеслом, между Моцартом и Сальери... Отсюда и вечный поиск обновления, освобож­дения от тисков условностей, но и неизбежность того, что все новое, пусть рожденное озарением, получив приз­нание, постепенно осмысливается и как новый набор ус­ловных форм.

Классическое искусство преодолевало эти противоре­чия, выдвинув на первый план опыт переживаний худож­ника. В идеале он мог быть образно переработан в некую целостную картину мира, которая, в общем, не выходила 1с1 рамки признанных условностей (и благодаря этому лег­че признавалась правдивой) и вместе с тем передавала и неповторимость видения ее автора. При этом обновление поживающих себя условных форм не вызывало в искус­стве особых потрясений, пока каждое новое поколение -читало, что привычные формы, унаследованные от пре­дыдущего поколения, в целом могут служить и при изме­нившихся обстоятельствах.

За последние сто лет жизнь пошла по-другому. Весь ее уклад изменялся так быстро, что те формы искусства, которые еще недавно принимались как должное, в новых условиях становились все менее содержательными и явно устаревали. К тому же несколько потерял свою убедитель­ность идеал целостной и гармоничной картины мира, воссоздаваемой художником: постигая мир, мы руковод-ствуемея теперь, в основном, наукой, очарованные ее могуществом. Та же наука не только доказала, как несо­вершенен наш чувственный опыт перед лицом неисчерпа­емо сложных связей и закономерностей мироздания, но с ее помощью и жизнь общества стала такой необозримо Разветвленной, зачастую опрокидывающей естественные представления о сущем, что порою и художник невольно отступает перед задачей целостного осмысливания своих впечатлений.

И искусство стало все чаще пересматривать свои нормы, стремясь более непосредственно приблизиться к жизни (хотя многие воспринимали изменение привычных условностей   как   бессмысленное   усложнение   формы).

...Кажется, что уже давным-давно, а на самом деле — лет двадцать тому назад, молодой человек, заканчиваю­щий архитектурный институт, попутно пишущий для себя (чихи, наделенный пронзительной восприимчивостью к любым разрушаемым связям и безмерно уязвляемый ЭТИМ, ощутил призвание к тому, чтобы как можно непос-


 


'200


207


 

 

редственнее запечатлеть эту сторону своего бытия в зву­чащем слове. Считал ли он, что это вообще знаменатель­но для времени, верил ли, что на своем пути как-то поможет людям противостоять разобщающим влияниям или просто доверился своему назначению, но он круто переломил тогда свою судьбу. И безоглядно отдался опасному поиску, жертвуя многими из признанных цен­ностей поэзии.

Думаю, что именно с этим решением связано стихотво­рение «Пожар в архитектурном институте» (1958): «Про­щай, архитектура!.. Жизнь — смена пепелищ. Мы все пе­регораем. Живешь — горишь». И в том же пафосе самоу­ничтожения творчеством, в отблеске другого пламени («Баллада 41 года») он провидчески осветил то, что ему предстояло пройти;

Рояль вползал в каменоломню, Его тащили на дрова К замерзшим чанам и половням. Он ждал удара топора.

Семь пальцев бывшего завклуба! И, обмороженно-суха, С них, как с разваренного клубня, Дымясь, сползала шелуха.

Металась пламенем сполошным Их красота, их божество... И было величайшей ложью Все, что игралось до него!

Все отраженья люстр, колонны... Во мне ревет рояля сталь. И я лежу в каменоломне. И я огромен, как рояль.

Мое призвание не тайна. Я верен участи своей. Я высшей музыкою стану — Теплом и хлебом для людей.

И рояль действительно запылал. Жуткий образ, ибо противоестественно сжигать то, что рождает музыку, но попробуйте представить, что существует рояль, который звучит только  когда горит, и так — как горит — и сразу

208


Я отражаю штолен сажу. Фигуры. Голод. Блеск костра. И как коронного пассажа, Я жду удара топора!


 

 

 

 

передано все. Он и сейчас продолжает гореть, и тому, кто котел бы убедиться, что это не имитация пожара ради нищего эффекта, достаточно напомнить несколько строк из стихотворения, посвященного Б. Ахмадулиной, где так имственно звучат и догорающие струны:

это лишь

Мне казалось, что жизнь певчей силы заложник.

 

И победа была весела.

И достигнет нас кара едва ли.

А расплата произошла — мы с тобою себя потеряли.

 

Да, это то, за что боролись, У Вас в руках — метеорит. И будь он даже пуст, как полюс, Спасибо Вам, что он открыт,


Стоит ли что-то добавлять к этому? Я думаю, что поэт действительно верен своей участи, хотя и неутешительна гнобода, достающаяся ценой такого опустошения... Но мне ли, человеку, в сущности, другого поколения, настаи­вать на своем суждении. Дело сделано, и силы отданы не напрасно, и даже то, что сожжено, бродит перегноем в почве поэзии, и ей уже не обойтись без этого. Так не луч­ше ли просто слегка перефразировать слова уже не раз цитированного поэта, которые, правда, написаны совсем 110 другому поводу:

……….

 

 

HOME