Дмитрий Быков. Из книги «Борис Пастернак», ЖЗЛ, М. 2005.

Глава XLVII

В ЗЕРКАЛАХ: ВОЗНЕСЕНСКИЙ

1

У Пастернака всегда было множество поклонников и подражателей, но ученик — один. В последние годы, когда его вечное рассеянное «да» сменилось решительным и раз­драженным «нет», говорившимся по поводу и без повода на любые обеты, посулы и соблазны советской действительно­сти, — к нему в выучку просилось множество молодых чита­телей: они присылали стихи по почте, передавали их через общих знакомых (в частности, через старшего сына — Евге­ния Борисовича), отлавливали Пастернака в Тбилиси, наби­вались в гости. Большинству Пастернак отвечал раздражен­но и стереотипно: вы не без способностей, но все ваши стихи похожи на сотни других (он пренебрежительно упо­минал Антокольского, Тихонова, Асеева, — вообще из всех советских поэтов раздражения его не вызывали только «кре­стьянские» — Твардовский, Исаковский, за которыми он чувствовал живой, не книжный опыт, сказывавшийся и в отсутствии натужного пафоса).

Имен большинства пастернаковских адресатов и собесед­ников, которым он отказал в ученичестве, история не сохра­нила; есть три письма с отповедями. По ним видно, до ка­кой степени он ненавидел советскую трескучую риторику и сам институт литературного ученичества — тоже, если вду­маться, довольно советский. Отношение его к этой тради­ции было сродни блоковскому отношению к студии Гуми­лева: думает, что учит, а на самом деле окружает себя ордой молодых поклонников, глядящих ему в рот. Все это не ли­тература, а литературная политика, — «Без божества, без вдохновенья», как и называлась блоковская статья, написан­ная за полгода до его и гумилевской гибели.

Тем не менее один ученик у Пастернака был, и гордого этого звания ничем не запятнал. Вероятно, на фоне боль­шинства поэтических экзерсисов, присылавшихся на мос­ковский адрес или в Переделкино, стихи московского школьника выглядели не столь вторичными, а может, сыг­рало свою роль то, что ему было всего четырнадцать лет, хотя он уже любил авангард и тянулся к настоящему, не со­ветскому и не лакированному, а раннему футуризму; а мо­жет, Пастернак в сорок седьмом году чувствовал себя осо­бенно одиноко. Как бы то ни было, Андрея Вознесенского он не отверг и разговаривал с ним много, серьезно, искрен­не. По собственному признанию Вознесенского, он не ста­вил ему голос, хотя и правил некоторые строчки; зато он на­учил его главному, что умел, — сохранению дара. Дар надо сохранить в эпоху принудительного единомыслия, приспо­сабливаясь к обстоятельствам и демонстрируя лояльность ровно до того предела, пока это не вредит дару; и Вознесен­ский сумел пойти на минимум компромиссов, добившись максимума свободы, и открыл для российской поэзии мно­жество новых возможностей, и, воздавая судьбе за неслы­ханную щедрость, — четырнадцать лет дружбы с гени­ем! — вывел в люди замечательную поэтическую плеяду, по первой просьбе и без просьбы помогая всем, в ком видел ис­кру таланта.

Вознесенский впервые услышал стихи Пастернака в де­сятилетнем возрасте. Это были отрывки из военной поэмы. В четырнадцать лет он отправил Пастернаку свои стихи — и был потрясен, когда тот позвонил в ответ, пригласил его к себе и дал почитать тетрадку собственных новых стихотво­рений. В основном это были «Стихи из романа».

«Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Может быть, он лю­бил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину? Его тянуло к детству». Так объясняет эту дружбу сам Возне­сенский — и, думается, он точен. Пастернак любил подрост­ков, это был его любимый возраст, он знал всю трагичность его и пытался, как мог, помочь им эту трагичность преодо­леть. Василий Ливанов вспоминает, что Пастернак был пер­вым человеком, обратившимся к нему, ребенку, на «вы». «Эта общность тайного возраста объединяла нас» — думает­ся, тут Вознесенский не преувеличивает и не льстит себе.

И все-таки следы его влияний у Вознесенского есть, и влияния эти не формальные, а куда более глубокие, в этом их особая значимость. Во-первых, Вознесенский по-пастернаковски любит и приветствует катастрофу, обнажающую суть вещей; Пастернак успел узнать и оценить его «Пожар в Архитектурном» — стихотворение о том, как горит родной институт и в нем — его дипломный проект. Вознесенский собирался порвать с архитектурой сразу после окончания института. Так и получилось. Это стихи очень счастливые — хотя и трагические; тут нет детского злорадного любопыт­ства при виде пожара — есть радость при виде собственной несостоявшейся измены предназначению; но глав­ное — это внезапное ощущение свободы, которое и пастернаковский Дудоров испытывал в оставленном городе, в пьесе «Этот свет».

Все выгорело начисто!

Милиции полно!

Все — кончено!

Все — начато!

Айда в кино.

Это у него чисто пастернаковское, и никакая школа это­му, конечно, не выучит. Тот же радостный трагизм — в по­эме «Авось!», самом знаменитом его произведении, ставшем впоследствии рок-оперой.

Второй урок Пастернака, который Вознесенским при­стально и Истово усвоен, — мысль о предназначении по­эзии, продолжающей бытие ушедших, оплакивающей их. В поэзии Вознесенского реквием — один из главных жанров; стихами он провожал всех ушедших, с которыми был зна­ком, и даже тех, которых не знал лично, о которых слышал, которых любил на расстоянии. Его стремление написать стихи вслед Сахарову, Высоцкому, даже вслед трем погиб­шим защитникам Белого дома в 1991 году кому-то казалось навязчивым, говорили даже о конъюнктуре, о желании при­мазаться к чужой славе. Все это в корне неверно: славы ему хватало собственной, на протяжении тридцати лет он входил в пятерку самых известных в стране и мире русских поэтов. Это пастернаковское завещание — продлевать жизнь тех, кто ушел, оплакивать тех, кого замучили; поэзия есть опла­кивание. Написал он реквием и Пастернаку:

Зияет дом его.

Пустые этажи.

В гостиной — никого.

В России — ни души.

Он никогда не пользовался пастернаковскими любимыми размерами, сознательно убегал от его мелодики и интона­ции, рубил строку, вел свой генезис от более правоверных футуристов, интересовался даже и опытом заумников —но содержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным, и это тоже пастернаковское, — хотя восходит, конечно, к истокам его священского рода. Фамилия Возне­сенский просто так не дается. Литургические интонации — бессознательно, по его собственному признанию, — прони­кали и в те стихи, в которых он оплакивал не ушедших, а ненаписанное. «Плач по двум нерожденным поэмам» — сти­хи, с которых начинается настоящий, зрелый Вознесенский. Но интонация его молитв, самая их интимность, близость их к любовной лирике — тоже от Пастернака, от «Магдали­ны». В русской поэзии вообще редко разделялось религиоз­ное и интимное: в ахматовской лирике обращения к Богу и к возлюбленному подчас неотличимы, и у Пастернака отно­шения Юры и Лары строятся как отношения Магдалины и Христа. Здесь нет кощунства, хотя в такой лирике всегда ве­лик риск пошлости; ничего нет вульгарнее экстатического религиозного эротизма. Вся трудность в том, чтобы любовь поднять до веры - и у Пастернака это всегда получалось; получалось и у Вознесенского.

Ну что тебе надо еще от меня?

Чугунна ограда. Калитка темна.

Я музыка поля, ты музыка сада,

Ну что тебе надо еще от меня?

Это «Молитва Резанова Богородице» — одна из лучших глав его поэмы. Пастернаковская интонация, невыразимая грусть, бывающая только во сне (эти стихи в самом деле приснились ему), есть и в самом известном его стихотворе­нии «Сага», ставшем впоследствии арией Резанова:

Ты меня на рассвете разбудишь,

Проводить необутая выйдешь.

Ты меня никогда не забудешь,

Ты меня никогда не увидишь.

 

Не мигают, слезятся от ветра

Безнадежные карие вишни.

Возвращаться — плохая примета.

Я тебя никогда не увижу.

 

Даже если на Землю вернемся

Мы вторично (согласно Гафизу),

Мы, конечно, с тобой разминемся.

Я тебя никогда не увижу.

Здесь нет никакого авангардизма, и не может быть, и на таких высотах вообще уже неважно — где авангард, где тра­диция.

Но если в стихах своих он всячески избегал указаний на чуждые влияния и сознательно выкорчевывал их следы, то в литературном поведении он так же сознательно и целеуст­ремленно следовал пастернаковским примерам и урокам: помогал молодым, поддерживал, когда их давили, печатал, снабжал предисловиями и хвалебными отзывами, отправлял за границу, когда мог. Его рекомендациям переставали ве­рить — настолько щедро и безоглядно он раздавал их любо­му, в ком замечал малейший признак таланта. Над его по­кровительством смеялись, но никто не посмеет отрицать, что помощь его часто оказывалась спасительной. В какие бы дебри и дали ни заносило его самого, какими бы экстрава-гантностями вроде изопов и видеом он ни занимался, — на фоне литературной продукции современников его поэзия была изобретательной, иногда хулиганской, всегда интерес­ной. Пусть он подчас торопился схватить и вставить в стихи любые приметы времени, от Интернета до пирсинга (это уж, конечно, совсем не пастернаковское): интонация обречен­ной любви прорывалась сквозь все эти наслоения. Мне ду­мается, что Пастернаку понравились бы его поздние стихи.

Я не был героем Чесмы.

В душе моей суховей.

Да устыдятся и исчезнут

Враждующие против души моей.

 

__________________________________

 

Из вступления:

Российская филология переживает трудные времена. Прессинг структуралистов и постструктуралистов, фрейди­стов и «новых истористов», апологетов деконструкции и рыцарей семиотики оказался ничуть не мягче, нежели дик­татура советских марксистов — с той только разницей, что за немарксистскую филологию в иные времена могли и рас­стрелять, а за отказ писать на птичьем языке могут всего-навсего не пустить в литературу. Но литература, слава богу, так устроена, что в нее и расстрелянные возвращаются, стоит ли обижаться на хулу неопознанных объектов?

 

Оглавление раздела   Главная страница