Владимир Губайловский

Испытание на прочность

(о поэзии Андрея Вознесенского)

9333) Опубликовано в журнале: «Арион» 2004, №2  портреты

 

 

Взявшись написать очерк поэзии Андрея Вознесенского, я отдавал себе отчет в том, что никакого объективного анализа на этот раз не получится. Я все еще не разобрался в том внутреннем чувстве, которое испытываю к его стихам. Разобраться давно пора: со всеми этими перепадами от любви до полного охлаждения, от восторга до граничащей с презрением иронии, от преклонения до сожаления.

Книга Вознесенского “Тень звука”, вышедшая в 1969 году, стала первой поэтической книгой, которую я прочел самостоятельно. Прочел не потому, что задали в школе, не потому, что нечем было занять время, оставшееся от уроков, футбола или игры в солдатики. Я читал “Тень звука”, постепенно осознавая, что читаю поэзию. В тот момент, когда я открыл книгу, я ничего не знал ни о Вознесенском, ни о том, что вообще бывают современные поэты, и как самойловский старшина думал, что песни растут, как кони, что единственный поэт — это Пушкин, что все стихи написаны давным-давно. И никаких новых не нужно и не бывает.

Мне открывался мир, в который мне еще только предстояло войти. В книге все было новым. Стихи ничем не напоминали стихи, прочитанные в школе. Открывалась книга предисловием, непохожим на предисловие: изящным катаевским эссе, которое я и сейчас с удовольствием перечитал, хотя оно и показалось мне сегодня несколько пересахаренным.

Самое сильное впечатление произвел раздел “Эхо” — краткое избранное, куда вошли: “Я — Гойя”, “Мастера”, “Осень в Сигулде” и другая вознесенская классика.

Впечатление, произведенное на юное сознание этой книгой, начиная буквально с названия (разве у звука есть тень? Что-то подсказывало: есть, есть), было очень сильным. Я заболел. Не знаю, насколько высокой болезнью, но неизлечимой. Строчки Вознесенского остались в душе, как след от прививки оспы на плече.

Главное ощущение — это почти слепота от невероятно яркой вспышки. В моем крохотном мирке взорвалась атомная бомба.

Конечно, на долю этой книги достался весь вообще восторг перед поэзией, которая существовала когда-либо, и через книгу Вознесенского вошла в меня, но именно эта книга стала проводником.

В прозрачные мои лопатки

вошла гениальность, как

в резиновую

                         перчатку

красный мужской кулак.

                         (“Осень в Сигулде”)

Конечно, кулак в перчатку войти никак не может, в перчатку входит раскрытая пятерня. Но мне был важен не рациональный анализ образа, а скрип резины и ощущение страшной силы, которая вторгается в мой мир.

“Недоверие к метафоре во многом объясняется тем, что в ней видят какой-то ребус, подлежащий утомительной рассудочной расшифровке. Думается, что в случае с Вознесенским дело обстоит иначе. Конечно, при определенной степени культурной осведомленности можно подыскать какие-то логические объяснения и для кота, который, “как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир”, и для глобуса-арбуза “в авоське меридианов и широт”, и для виолончельности дубового листа, и для “душевной аллергии”. Можно, но не нужно. Здесь, пожалуй, всего важнее общий закон метафорического строя поэта, а закон этот по своей сути эмоционален. Чтобы постигнуть его, надо довериться своему непосредственному чувству. Разум часто пасует, когда мысль обращается к трагическим крайностям. Чувство смелее, оно вторгается и в те пределы, о которых “страшно подумать”. Таковы фантасмагории Вознесенского, где сделана ставка на правду чувства: только оно, развернувшись во всей полноте, может опровергнуть худшие прогнозы”*.


* В.Новиков. Диалог. М.: Современник, 1986.


Но рациональное обоснование (или логическое объяснение) отражает объективные связи вещей, и оно гораздо более надежная материя, чем связи чувства и вещи или чувства и чувства, чем наши субъективные переклички восприятий, неподвластные логике, но и не могущие по этой самой причине на логику опереться. Непосредственно транслируемое чувство ярче, чем воспринятое через разумное обоснование, но рассудок надежнее. Как заметил один афорист: самая надежная форма пророчества — это математика.

Задача поэта, кроме прочего, — создание консервативной структуры, аккумулирующей чувство и сохраняющей его во времени. Не обязательно следовать рациональным указаниям рассудка, но очень опасно им напрямую противоречить. Чтобы стать убедительным, необходимо выстроить собственную систему мышления, опирающуюся на внутренний здравый смысл. А для этого необходимо со здравым смыслом внешнего мира как-то согласовать свои усилия.

“Безумие — доверяться здравому смыслу. Безумие — сомневаться в нем” (Пастернак. “Несколько положений”. Курсив мой — В.Г.).

Здравый смысл все знает о резиновой перчатке и мужском кулаке. Здравый смысл ничего не знает о прозрачности лопаток и о гениальности. Переубедить его очень трудно. Визуальный, предельно конкретный образ противоречит смыслу высказывания. Опыт сопротивляется, чтобы, в конце концов, смириться и простить поэту неточность. Но это прощение стоит слишком дорого. Смирение читателя нельзя испытывать постоянно. Если поэт почувствует, что ему многое прощается, он, с одной стороны, станет читателя презирать за близорукость и неразборчивость, а с другой, начнет перед ним заискивать. И то и другое очень плохо. И то и другое мешает коммуникации, потому что приводит к преувеличению поэтом собственного значения: я этого читателя могу в чем угодно убедить, и одновременно — к принижению собственного творчества: оно становится средством достижения успеха, теряет самодостаточность и самоцельность.

Я не привязался к единственной строфе. Эта форма высказывания типична для Вознесенского. И примеров несовпадения устойчивого смысла, присущего здравому рассудку, и поэтического значения, использованного в стихотворении, можно привести достаточно.

Взрыв всегда разрушителен. Даже если это направленный взрыв. Яркость всегда блекнет и выгорает или превращается в рекламный плакат.

Чувствам нельзя доверять постоянно. Они слишком часто обманывают.

Вознесенский снимает пенки с варенья. Но пенки — продукт скоропортящийся. Его нужно есть сразу, потом они высохнут, окаменеют и станут непригодны в пищу. Это юное отношение к бытию. Главное — то, что происходит сейчас. Мы всё успеем поправить, у нас времени в запасе сколько угодно. Но у стихов нет времени в запасе.

Сегодня не скажешь, а завтра уже

                                                  не поправишь.

(“Плач по двум нерожденным поэмам”)

Но верно и обратное: сегодня скажешь, а завтра уже не поправишь. Особенно, если сказанное уже подхвачено и растиражировано сотнями тысяч читателей и слушателей.

Эти пенки с варенья — интеллектуальная конъюнктура.

Есть в Рихтере и Аверинцеве

земских врачей черты.

Если Рихтер на момент публикации стихотворения в 1976 году был всемирно знаменит, то Аверинцев был известен сравнительно узкому кругу интеллигенции. И ведь кроме самогоґ знакового имени ничего в этих строчках нет. Но имя Аверинцева Вознесенский выкликнул, и не промахнулся.

Интеллектуальная конъюнктура хорошо работает на первое впечатление; когда человек продвигается вглубь, он ее отбрасывает.

Тревожное противоречие между внешней яркостью и традиционным смыслом — одно из главных противоречий поэтики Вознесенского. Оно не всегда приводит к антагонизму и распаду стиха. И возможно, яркие “броски сочинений” и привели бы к рождению подлинно новой поэзии, но возникли очень жесткие условия, которые не позволили поэту пройти плодотворный путь: это безумный успех, бешеная популярность, противоестественный статус “официального диссидента” (выражение Станислава Рассадина).

Вознесенского много переводили. Его стихи переводить несравнимо легче, чем, скажем, Бродского.

Образ в поэзии Вознесенского визуальный, и потому его языковая мотивированность сравнительно невелика.

...мотоциклисты

                         в белых шлемах,

как дьяволы в ночных горшках.

                                                  (“Париж без рифм”)

или

Мой кот, как радиоприемник,

Зеленым глазом ловит мир.

                                                  (“Антимиры”)

Метафору Вознесенского можно перевести. И на другом языке будет почти так же броско, потому что зрительная мотивация важнее, чем внутриязыковая, а видим мы одно и то же вне зависимости от языка, на котором говорим. Внешняя замотивированность разрывает языковую ткань на строчки, на афоризмы. Центробежная сила мешает стиховой ткани обрести плотность и целостность. А если метафоры не до конца точны, разнонаправленны и конъюнктурны — то есть предопределены внестиховым образным строем: злобой дня, актуальностью этического потока, — если это учесть, то разорванность и распад поэзии кажутся практически неизбежными.

Вознесенский отличается от многих и многих “поэтов” тем, что у него есть чему распадаться. И процесс распада долгий, и в нем до сих пор вспыхивают удачные строки и строфы. Почему эволюция поэта была именно такой? Чего не хватило ему, чтобы сохранить тот внутренний огонь, который, безусловно, был?

Вернемся в начало.

“Я — Гойя”. 1959 год.

Ягойя” — слово, не имеющее значения, это восклицание, подобное зауми Крученых. Чистый звук. Все стихотворение строится как один выкрик, в котором офорты Франсиско Гойи всего лишь одно из значений. По стихотворению проходят волны тревоги. Но и с прямыми значениями Вознесенский работает очень точно: “И в мемориальное небо вбил крепкие звезды — как гвозди”. Мемориальное небо — это небо, сохраняющее в памяти (memoria) все, это — сама память, небо, торжественное, как мемориал, выполняющий роль современного храма — памяти павших, небо — как Рай — прибежище душ замученных. “Мемо-небо” еще и немо... И держится это небо на крепких как гвозди звездах.

В этом выкрике, выдохе, есть глубокий колокольный звук, расходящийся кругами по мемориальному небу стон о погибших.

В ранних стихах Вознесенского есть то внимание к согласованию слова и образа, которое потом постепенно уходит из его поэзии. Но стихи-то уже есть.

Когда человек приходит в искусство, в поэзию, его никто не ждет. Но если ему все-таки удается войти в ту единственную приготовленную только для него калитку, его встречает практически всегда искренняя заинтересованность очень узкого круга людей. Это те люди, которыми нужно дорожить. Они помогут тебе, они твои восприемники и крестники. Эти люди часто остаются твоими друзьями на всю жизнь. И разница в возрасте здесь не важна. Тебе жить в этом мире, и эти люди — твой дом. Потом ты будешь уходить, возвращаться, совершать далекие и близкие путешествия, но пока эти люди живы, дом у тебя будет. Таких людей всегда немного.

Вознесенскому невероятно, противоестественно повезло. Человеком, который встретил его на территории поэзии, стал Борис Пастернак.

Поэт чувствует, как он прибавляет, пишет все лучше и лучше, и к собственному недоумению сталкивается с раздраженным неприятием и отторжением. Общий тон вопроса: “А это еще что за птица? Щаз-з-з перья-то повыщиплем”. Это встреча с широким кругом профессионалов. Это — отрицательная обратная связь. Это — жесткое облучение. Столкнувшись с ним, нужно (но главное — можно) научиться держать удар, выбирать стратегию и друзей. Через это необходимо пройти, и этот круг необходимо тоже сохранить — сохранить на дистанции, удобной для обзора. Пусть ругают, но необходимо понять истинную цену каждого критика и отдельного критического высказывания. Наличие серьезной критической инстанции крайне важно, особенно если писатель выходит на третий круг.

Это — неразборчивый восторг широкой публики. Это — хор, в котором тонет любое критическое замечание, потому что любое замечание вне зависимости от его ангажированности или точности и глубины воспринимается как зависть успеху.

Вознесенский и его товарищи по цеху прошли второй круг очень быстро (если этот второй вообще был в их творческой биографии). Критики в их адрес было сколько угодно, но она была идеологически ангажированной, а потому неточной и легко опровергалась. Она касалась содержания в самом поверхностном смысле. И это беда. Слава накрыла поэта медным тазом. Фанфары заложили уши. И вот он “стоит ошеломленный самим собой, тем, что он создал и подарил людям”. А ведь это слова Валентина Катаева... Зачем заботиться о чистоте речи и выверенности семантической структуры?

“...Время общественного подъема, время, избаловавшее своих стихотворцев заранее обеспеченным вниманием изголодавшегося и неразборчивого читателя, в общем, это время располагало ко вседозволенности. Этически оно было — у-у, строже самого строгого, но вот эстетически...”*

Главное — это “заранее обеспеченное внимание”. Стихи непредсказуемы. В том числе и для автора. Пораженье от победы ты сам не должен отличать в санитарных целях. Если отличаешь, то траектория стиха предсказуема, а значит его писать уже не нужно. Если траектория предсказуема, значит по ней уже кто-то прошел. Стихи никогда никуда не ведут, ни к чему не призывают, они только намекают на возможность пути. А если путь ясен и без них, то они превращаются в навязчивый самоповтор.

Поэзия Вознесенского останется, особенно ранняя. В ней есть настоящая страсть и незаемная эмоция. Я буду перечитывать “Осень в Сигулде”. И буду перелистывать “Тень звука” с неизменной благодарностью к ее автору. В конце концов, до самых удаленных медвежьих углов и мог докатиться только очень громкий и потому грубый звук, простой как знак: поэзия есть.

Может быть, Андрей Вознесенский непреднамеренно пожертвовал своим талантом, чтобы заронить искру поэзии и в мою душу? Спасибо ему.

* Стассадин. Время стихов и время поэтов. Арион № 4/1996.

 

Оглавление раздела   Главная страница