Однажды меня угораздило родиться в России. Я стал ее певцом. От молниеносной стадионной славы, а затем опалы поехала крыша. Ревнивые власти послали меня из столицы во Львов на офицерские сборы.
Я прибыл во Львов с наглостью поп-звезды и молодого пророка. И сразу попал в круг из шести юных лейтенантов, чьи хмельные головы кружились от идей свободы, военных переворотов и женщин. Бешено цвели жасмины
Сумерки настаиваются, как чай.
Сумерки источают аромат -- лимонный, грузинский, мятный, индийский, гнилостный из подмокших пачек, краснодарский, ментоловый, чифирь, олдгрей садового и лесного сбора.
Львовские сумерки пахнут жасмином. В них растворяются барочные завитки костелов и белое ручной вязки платье Эны.
Она глядит на меня неотрывно, вот уже третьи сутки, по давней земной привычке сжимая виски ладонями.
-- Так ты настаиваешь на исповеди? Чтобы я рассказал все о тебе?
-- Настаиваю.
Львовские лиловые сумерки настаиваются, как жасминовый чай.
Я называл тебя мисс Жасмин.
Офицерский дневник
Один из моих новых друзей, Андрей З., был мне ближе других. Он дал мне свою парадную гимнастерку. Мой ровесник, он был ниже меня, но шире в плечах, размеры наши совпадали. К тому же левша, что подчеркивало нашу зеркальность. А может, это уже был я?
Коренастый, смуглый, молчун, с лицом страстотерпца, казалось, он был сжигаем какой-то мыслью. У него были сильное биополе и медвежья походка. Обожал поэзию. Как-то я нашел у него книжку Борхеса. Даже со спины я все время чувствовал его взгляд -- тяжелый, ревнивый, темный, изнуренный какой-то страстью, душный. Когда я смотрел на него, он опускал глаза.
Андрей научил меня подшивать подворотнички. Подворотничок должен выглядывать на полмиллиметра, должен быть твердым и одновременно мягким, чтобы не поцарапать шею. Должен быть из х/б. 100% cotton. Его чуть подкрахмаливали и прижимали утюгом.
Я сымпровизировал:
Горло стерто гимнастеркой --
это помесь Гимна с теркой.
Меня еще больше зауважали.
Пришивая подворотничок, я уколол палец, выступила красная бусинка -- Андрей сразу слизнул ее и усмехнулся своими прокуренными зубами.
Он возил меня на погранзаставу, где я, ища острых ощущений, попросил, чтобы меня испытали собакой. Меня нарядили в ватный стеганый балахон до пят, с длинными рукавами и капюшоном. «Главное -- закрывайте лицо». И приказали: «Беги!»
Две секунды, когда я бежал, спина моя превратилась в зрение. Будто страшный взгляд преследовал меня. Чудовище сбило с ног, капюшон слетел с головы, я хлестал рукавами эту пасть со зловонным дыханием и желтыми клыками. Подбежали. Отогнали. Через пару лет я узнал эту пасть, когда свора бездомных собак рвала мои джинсы и икры. До сих пор, когда загораю, на ногах проступают белые шрамики.
Мне нравилась армейская жизнь с ее прямотой, опасностью, юмором сильных людей. Я ходил с друзьями в единственный местный ресторан, одетый, в отличие от них, в гимнастерку, затянутую ремнем на последнюю дырку, проколотую гвоздем.
Было время любви. Мы не задумывались, мы любили -- в подворотнях, на газонах, в автомашинах. Мы любили все, что движется.
На мой вечер во Львовском университете я заявился в джинсах, заправленных в хромовые офицерские прохаря гармошкой. Висели на люстрах. Сквозь толпу ко мне пробились два рыжих школьника. Один сунул мне подписать мою книгу «Треугольная груша». Я спросил мальчугана, кому подписать автограф. Фамилия запомнилась -- Чубайс.
Андрей сидел в первом ряду рядом с Эной. Эна была его женой. Львовянки славятся красотой. На ее бледном лице сияли глаза, они расширялись, заполняя все лицо, грозили выскочить за его границы. Поэтому она и сжимала виски руками, не давая им выпрыгнуть.
После вечера Эна сидела за столом в белом платье кружевной ручной вязки.
В центре стола, окруженный бутылками шампанского, стоял польский старинный графин с самогоном. Ансамбль дополняли алюминиевые вилки с просверленными дырками на ручках, чтобы посетители их не умыкнули, и граненые стаканы из советской столовки. Полыхали винегреты. Драники. Мерцала селедка под шубертом, нарезанные ее куски были плотно уложены подобно перламутровой клавиатуре клавесина.
Темнели бутылки шампанского, как зеленые кегли боулинга.
Вызывает зависть к обществу несвободы, расшифрованная ЗАПИСЬ застолья шестьдесят четвертого года.
Стол. Томаты. Бутыль в ведерке.
Скатерть белая -- полный шиздец!
Стол пылает червонной шестеркой
из шести лейтенантских сердец.
В разговоре о прессинге Власти --
на мгновенье сбледнув с лица,
становились пиковой мастью
их мерцающие сердца.
А ты руками виски обняла,
счастья полная горсть...
Ты сидишь во главе стола.
Супротив тебя штатский Гость.
ТАМАДА: М-да...
Первый тост за Лейтенанта!
Камчатский Лейтенант
Был армейской легендой шестидесятых:
Он вывел свой взвод на площадь
перед Райкомом.
В виде протеста. Что было дальше делать?
Он застрелился.
СТАРЛЕЙ: Офицеры -- общества будильники.
Здесь, в Карпатах, мы освободители,
хотя и оккупанты.
МЛАДШИЙ ЛЕЙ: Уважаемые собутыльники...
(Получает подзатыльник, сползает под стол.)
ДАМА: Отведайте мои купаты. Они столь...
МЛАДШИЙ ЛЕЙ: Обуты ль... Ники...
ДАМА: От получки до получки --
не жизнь, а полосатый рейд.
УСАТЫЙ ЛЕЙ: Пью за поручика,
за Лермонтова. Мишеля.
Большеголовой был мишенью
для светской черни.
Сжигал кавказские деревни,
как автогеном.
МЛАДШИЙ ЛЕЙ: Вольнолюбивый русский гений.
ДАМА: И как писал! «Я помню чудное мгновенье...»
УСАТЫЙ ЛЕЙ: Не украшает офицера
официализация Люцифера.
ОСОБЫЙ ЛЕЙ: Какая сука!..
Игра на публику...
МЛАДШИЙ ЛЕЙ: А вы, сэр, не из ментов?
ЛЕРМОНТОВ: Я надеялся, что скука
не живет под чеченскими пулями.
ЦАРЬ: Пушкин -- наше все. Пора, Дантес!
ДАНТЕС: У Натали -- пародонтоз.
МЛАДШИЙ ЛЕЙ: Лермонтов -- наш российский Кьеркегор.
ГОЛОСА: Какой, на хер, кагор? Пивка бы тухлого, но чешского... За Тухачевского!
СТАРЛЕЙ: Тост за сапоги!
САПОГИ (из-под стола): Мы устали...
ГОЛОСА: За Родину! За Сталина!
ТОЛСТЫЙ ТОЛИК: Россия -- родина заборов.
СТАРЛЕЙ: А соборов?
МЛАДШИЙ ЛЕЙ: А запоров?
АНДРЕЙ: А офицерских сборов?
ТОЛСТЫЙ ТОЛИК: Я предлагаю реформу
заборов.
Взгляните: маленький заборчик вокруг газона похож на детскую железную дорогу из штакетничков. Служа детишкам нашим цимбалами, я вижу железнодорожные пути с вертикальными шпалами. И горизонтальными тягами рельсов.
Если вытянуть все заборы страны в одну линию, получится железная дорога в сорок пять БАМов.
Пустим по ним поезда, правда, набок -- с платформами картошки и яблок.
Щитовые заборы станут шоссейными.
Прясла -- проселочными.
Заборы будут работать на Человека. А сколько пространства освободится!
Я подал рапорт про реформацию заборов.
ГОЛОСА: Ну толстый! Ну боров!
ТОЛСТЫЙ ТОЛИК: Реакция плюсовая.
Жду, чтобы комиссовали.
ЭНА (сдавив виски, как рамочки, глядит на гостя)
ПЕСНЯ ШТАТСКОГО ГОСТЯ: Лакоста...
ЭНА (встает для тоста или чтоб показать свою фигуру, обтянутую взглядами стола, -- маленькие груди, плечи шире бедер)
ТОСТ ЭНЫ: Благодарю вас, гость из Штатов,
что вы из мировых масштабов
наш посетили городок.
Но парадокс:
я офицерская жена,
так сказать гарнизонная муза,
люблю мужа,
но одновременно поражена
нездешним вирусом свободы.
Мне двадцать три. В мои-то годы?..
Выпила лишнего. Я знаю.
Я женщина невыездная.
У вас заклин на мисс Жаклин.
Провинция я, мисс Жасмин.
Не в замше я и не в сафьяне,
зато цветочки не завяли.
СТАРЛЕЙ: Порочна женщина в подпитии.
ЭНА (продолжает):
Я не бывала дальше Питера.
Мне снится мостик царскосельский
времен забав Екатерины...
Который с силой милосердной
уперся в мощные куртины.
Елизавету с Разумовским
навек соединив вальяжно,
мне снится царскосельский мостик,
как будто ручка саквояжа.
Я не хочу в руках синицу,
меня уносит журавель.
Мне царскосельский мостик снится,
клавиатурный, как Равель.
Заткнитесь, гнусные агностики!
Мир заселяют повсеместно
распахнутые люди-мостики.
И (плачет) люди-постаменты.
(В слезах выбегает. Андрей за нею. Без его взгляда в комнате стало легко. Зажглись свечи.)
«Наклевывается романчик», -- пошло подумал гость и заскучал.
Офицеры энского полка вскочили с мест, подняв по-гусарски треугольные локти на уровень плеч. «За женщин! За Эну! За нашу гарнизонную музу!» Ну и тостик! «За свободу!»
«Смерть тиранам!» -- прохрипел особист в очках, отчаянно огляделся и рухнул лицом в клавиатуру селедки под шубертом.
Ты права в своей диагностике,
Мисс Жасмин, еще не любимая...
Существуют лишь люди-мостики.
И мастодонты нелюдимости.
Точно прорезь на табуретке,
месяц в воздухе.
Чем была греховная Гретхен?
Мостиком между возрастом.
Не пытайся, поэт, стать мостиком
меж Америкой и Россией.
Громыхнули льдины громоздкие.
Раздавили.
Меж окном и погостом мостиком
протянулся оазис воли.
Потревожили Его мощи,
губя гамлетовское поле...
Мы хохочем, будто рыдаем.
И гармошка морщится мостиком
между хохмою и страданьем,
меланхолиею и Моцартом.
Но, ладонями упираясь,
забыв звания и погоны,
мы пытаемся стать буферами
между мчащимися вагонами.
Куда несешься, безумный зеленый газик, куда? с шестеркой краснолицых лейтенантов, ввинчиваясь в небо над крутой карпатской пропастью, куда? -- лишь нетрезвая звезда шофера спасала нас, держала нас в равновесии, вырванные фарами из мрака светились квадраты подобно этажам лифта, в них узнавались сосны, лиственницы, буки, совы -- куда, куда? все это неслось гигантским водопадом лиственным, хвойным, ароматным и белой пеной цветущих груш, куда?
В горах было опасно. Там постреливали бендеровцы. Отношение к бендеровцам моих друзей было жестким. Диалог шел на пулях. Но сквозь невидимую линию фронта как бациллы чумы проникали идеи свободолюбия. Так певец Демона, считавшийся сослуживцами садистом, безжалостно вырезавшим чеченцев, писал пронзительные вольные строки о России. И не только шерстяные шапочки переняли наши афганцы от моджахедов.
Куда вы несетесь, несбывшиеся советские декабристы, куда? Власти врут одно, диссиденты другое, права только скорость, движение право.
Пропыленная дорогой, сморщенная, как сушеный гриб, молодая цыганка крикнула мне вслед: «Эй, новенький, красивый офицер, ты погибнешь от руки друга. Что лыбишься?»
Привал. Двуручные пилы, врезаясь в древесину, валят целые деревья. Костер, сложенный из стволов, вздымается к небу. Высокогорный воздух и спирт сморили. Меня в спальном мешке положили рядом с палаткой. Рядом с крупными звездами. Пробудился я от чьего-то дыхания. Эна быстро сказала мне: «Я люблю тебя. Но я хочу тебя вместе с Андреем». Может, это был сон? «Провинциальная дура», -- подумал я.
Метит месяц, забыв формальности,
офицерские козырьки.
И горят, как набор фломастеров,
исторические газыри.
Любят Родину федералы.
Любят родину моджахеды.
Любовь-ненависть их связала.
В поражении смысл победы.Что, Россия, ты променяла?
Каждый русский кажется мостиком
между совестью и криминалом,
Казарновской и коза нострой.
Почему же, впадая в мистику,
комсомольцы бывшие шли
по волнующемуся мостику
мастурбирующего Дали?!
Меж красоткой и мыслящей грымзой --
чья ладонь? самострел Христа? --
меж летучей мышью и Крымским
сатанинским крылом моста?
Поселили меня в номенклатурном номере люкс с огромным зеркалом в полстены. Оно удваивало одиночество. Засыпая, я чувствовал слева этот холодящий зеркальный взгляд.
Ты вбежала не постучав. Вернее, сначала появился гигантский куст жасмина, а потом из него вылезли твои глаза.
Мы засунули твой жасмин между кроватью и шкафом. Он нависал и осыпался над нами. Я нарочно стал трясти его. Ты, подыгрывая мне, ежилась, как от снежных хлопьев.
И метель в зеркале подглядывала за нами, повторяя все наши телодвижения.
Твое тело, вверх дном, как розовая чашка, было усыпано белым горошком.
Сквозь один из лепестков просвечивала родинка. Как сквозь белый скотч.
С тех пор я тебя стал звать мисс Жасмин.
На моем темном колене прилип лепесток жасмина подобно легкой щекотной стружке.
Выбегая, ты задержалась в дверях и сказала: «Люблю тебя. Не хочу пошлого слова «измена». Я люблю Андрея. Хочу тебя вместе с Андреем».
-- Он знает?
-- Конечно.
«Провинциальная верность», -- подумал я, будучи убежденным собственником.
-- Как вам угодно, сударыня.
Я щелкнул воображаемыми каблуками.
Лиловы к вечеру дорожки.
Они закапаны белилами,
как чашка чайная в горошек,
которую ты здесь забыла.
Ты позабыла все на свете.
Земля жасминами запачкана.
А может, ее птицы метят?
И ландыши тебе, как дети,
грозили лампочками пальчиков.
Ты все, влюбленная, забыла.
Что все жасмины осыпаются.
(Пауза.)
Все колокольчики зомбированы,
зазубренные, как зубила,
все спят как ты -- не просыпаются.
(Пауза.)
На свете все забыла ты...
Озеро всегда выше нас. Даже когда оно под вашими ногами. Как горизонт, оно всегда над нами парит.
Куда несется газик с шестью лейтенантами, бодро орущими песни, ощетинившись удочками, как дикобраз? На Станиславское озеро, нынче оно под Ново-Франкивском. В этот раз с нами были два московских гостя: поэты Владимир Костров, добрый малый с Сергиева Посада, и пижон Бизнесенский.
Рыбалка знатная. Воскресенье. Хохот, весельные лодки, звуки «Рио-Риты» и любимая тобой джазовая композиция «Караван», несущаяся из проигрывателей с рентгенопленками на костях, как тогда переписывали модные и запретные мелодии.
Казалось, кто-то наблюдает за нами сквозь озеро -- как фотографирует через зеркало.
Плавала ты классно -- чувственно, как бы с ленцой, погружалась в вечность, выныривала из нее, похожая на керамические бюсты древних египтянок. Донная рыба уткнется тебе в ступню и уйдет в глубину.
Странное это озеро. До сих пор, когда вспоминаю о нем, першит в горле от заглотанной воды.
Берега, как веки, шевелились ресницами удилищ.
Одна из рыбок сорвалась с моего спиннинга и шлепнулась обратно в воду, как мне почудилось, с хриплым криком. «Пить надо больше», -- подумал я.
Костров, сопя, подводил к берегу гигантского сома.
Вечером Андрей соорудил свою коронную тройную уху на куриной основе. Курица выбрасывается. Ведро наполняется рыбой, которая тоже выбрасывается. Наконец, после третьего наполнения Эна доливает три стопки водки. Для крепости. В животах у нас -- горячее пойло.
«Привет защитникам Отечества! -- некто, Дух этих мест, в офицерском френче без погон раздвинул наш круг и уселся, налив себе стакан. -- Ну, братья-славяне, освободители, поехали!» Затем Дух обратился к ожидающему своей участи тяжело дышащему сому: «Ну, толстячок, наелся тухлятинки?! Трупиков евреевских...
А что? Вы что, не знаете, откуда это озеро?»
Костер озарял его красный носик, пористый, с черными точками, как клубничина.
И он поведал нам историю озера. Здесь немцы расстреляли гетто. Зарыли в естественной ложбине. Когда наши пришли, пустили воду, и получилось очаровательное озеро с мертвецами на дне.
-- Как ваши кишочки? Урчат в них еврейчики? И Лермонтов ваш, я читал в книжке одной, тоже был этой нации. С мировой скорбью в глазах. Жаль, что Адольф не решил всей проблемы. Если бы он дошел до Владивосто...
Он не договорил фразы. Клубничинка размазалась, потекла. Рот ему залепил кед, пущенный Эной.
-- Дайте ему, мальчики! Он подонок, подонок!..
-- Уходите немедленно, -- глухо сказал Андрей, держащий Эну.
-- А что я? Выпьемте за упокой. Не чокаясь.
Он ускользнул в ночь. Я блевал в кустах. Рядом матерился бледный Костров. Он поломал свои удочки. С тех пор он стал заикаться. На обратном пути ехали молча, без песен.
Поэт Бизнесенский написал стихи. Даже его проняло. Дурновкусия стало меньше. Стихи эти потом иллюстрировал Шагал.
Отраженье. Темень. Сон.
Кит -- сом? Хит -- сонг?..
Белый мостик сделал книксен
над провидческим прудом,
что воспет поэтом Китсом.
Стрельбы шли через прицел ночного видения.
На фоне звездного неба пробегал, исчезал, снова выныривал трафаретный силуэт цели. На темном силуэте фигуры мерцали голубые убойные точки -- у-точки. Красными огоньками мигали эрогенные точки -- э-точки. К ним, изгибаясь, летели алые трассирующие следы пуль, как иллюминированные ванты Крымского моста.
Стрелялось силуево, но мне везло. Я выбил три фигуры -- одного долговязого и другого с медвежьей раскоряченной походкой.
Следующая фигура была женская. Она, изгибаясь, напоминала Эну. Я лихо нацелился под сосок, но не успел выстрелить. Фигура вдруг согнулась пополам, в животе, где краснела э-точка, мне показалось, что я увидел обломок стрелы.
Быстрая тень по-мальчишески промелькнула по звездам. Ах, это Амур! Эрот чертов! Я сплюнул.
На фоне ночной атласной листвы белели цветы жасмина, как ватные розетки на стеганом одеяле.
Человек -- это краткий остров
сострадания и порока.
Скрипка -- это фигурный мостик
между небом и подбородком.
Вас бужу по-грузински: «Мосткани!»,
Дабы жизнь не прошла луево.
Нас с тобою уводят мостики
Добужинского и Гумилева.
Бизнесенский на эти строчки фыркнул: «Серебряный век -- бр-р...» И прочитал заготовленный дома экспромт:
Нам, продавшим в себе человека,
не помогут ни травка, ни бром.
Мы балдеем Серебряным веком,
как Иуда балдел серебром.
И, усмехнувшись, добавил: «Вообще мы не парфюмерная лавочка. Мисс Жасмин -- это пошло. Обычная гарнизонная б...» А сам клеился.
Я вызвал наглеца на дуэль.
«СХОДИТЕСЬ!»
-- Ты что, сдурел?
Дуэль! Дуэль! Do it well...
Вот уже Старлей, ворча на столичные приколы, вдавливает по одному патрону в мой «ТТ» и его «Беретту». Вот уже Андрей разливает по полстакана -- для храбрости и чистоты эксперимента. Одновременно нудит: «Ну нельзя, что ли, договориться? Промахнулись бы, махнулись бы судьбами... Так сказать, капитал приобрести и невинность...»
Отмерили 50 метров. На карпатской площадке, уже известной вам. Стояли мы по-лермонтовски -- спиной к обрыву. Мой выстрел -- первый.
Как я ненавижу его пошлую рожу! за смазливое уродство, за удачливость, за то, что царь орал на него, а не на меня, за то, что кощунственные строчки: «Чайка -- это плавки Бога» -- придумал не я, а он, за то, что он даже на краю гибели кокетливо достает швейцарские очочки из авторучки-футляра, чтобы лучше прицеливаться... Через мгновение моя горячая пуля, пробив череп, пройдет через его мозг и дальше, со смещенным центром, пойдет гулять по его кишкам. Но я не сделаю ему подарка -- погибнуть от пули коллеги.
Я стреляю вверх, в небо. Простреленный мною ангел беззвучно ахнул. И окропил.
И тут я понял, что на всей земле нет для меня ближе, чем этот закомплексованный человечек с испугом в глазах, как одиноко мне было бы без моего испытанного врага. Ну давай, стреляй же в воздух!
Но он целился мне прямо в лоб. Ты была права, цыганка! Машинально отшатнувшись, я оступился, сапог соскользнул, и я полетел кубарем вниз с обрыва. Пуля просвистела в том месте, где мгновение назад была моя голова. Я катился. Какой позор!
«Ты жив!» -- кричал, царапаясь, репейник. «Ты жив!» -- кричали обдирающие меня сучья. «Ты живой», -- я почувствовал боль в плече. Значит, жив.
С поломанной ключицей проходил две недели. Жрал мумие. Правая рука была загипсована а-ля «хайль Гитлер». Эна сопровождала меня на прогулках.
Дуэли нынче отошли. Думаю, дело не в забвении чести и принципов. Думаю, что, поняв голубой смысл дуэли, человечество разобралось в своих чувствах.
Как спагетти, унылой тягой
продолжается сериал.
Страстной молнией мостик шпаги
двух соперников соединял.
Между старой Москвой и Moscow
в мире пыточном
наша жизнь -- единственный мостик
меж обыденным и несбыточным.
Вдруг проступят, как автор росписи,
чьи-то смазанные черты --
я, ты, Господи?!
Я, дьявол, ты?
«Все куртизируете, граф, все куртизируете, -- протирая свои очочки, процитировал особист строчку из будущей рок-оперы. -- Город полон слухов». Как бы невзначай, он показал мне веер фотографий, где мы с мисс Жасмин принимаем балетные позы. Значит, они фотографировали нас через зеркало гостиничного номера.
-- Не пора ли вам домой, граф? В столице власть сменилась...
Господи, почему пошляки говорят о морали?
Почему заповеди Твои законспектировали полуграмотные рыбаки и мытари?
Почему сквозь две башни Трейдцентра и сквозь пару лермонтовских берез проступает пророческое двуперстие боярыни Морозовой?
«Не возжелай жены ближнего своего» -- а если жена ближнего и он сам возжелают тебя?
Как у каждого, наверное, в моей жизни были амур-труа. Но это было на уровне нижнего этажа, например, когда Божедар приводил в гости к гостеприимной балеринке. На звездном уровне чердака летали Блок с Андреем Белым. И Командор, а не Анна был предметом любви Дон Жуана. Мой приятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через нее как бы близость с ним...
Я говорю: «Вольно!» Две мои почки пошли прогуляться по ул. Горького. Левая коленка пьет пиво у киоска. Правая, сняв перед собой шляпу, играет в переходе на контрабасе. Пара ступней просыхает, как стельки перед граммофоном сапога.
Я говорю: «Смирно!» Все мгновенно возвращаются на свои места. Полный комплект. Только вилочковая железа замешкалась и растерянно переминается.
Параджанов рассказывал, как он задумал снимать «Кармен»: «Крупный план, лежит голая Кармен, камера отъезжает, видим -- Хозе подходит к кровати и чихает».
-- ??
-- Как почему? Так ведь она работает на табачной фабрике.
Может быть, ты с парфюмерной фабрики? Даже мысль о тебе вызывает душный, до головной боли запах, жасминный запах.
Когда тебя долго не было, я уходил в цветущую чащобу и, казалось, вступал в связь с деревом.
Поперек неба плыл лейтенантик в чужой гимнастерке, подгребая аметистовыми погонами подобно плавникам.
Андрею дали «майора». Теперь у него два просвета и звездочка побольше. Меня тоже предложили повысить, но только если вступлю в Партию. Увы...
Тоскуй, майор! Ты помнишь наше лето?
И женщину в глуши армейской?
И звездочка в погон меж двух просветов
ложилась, как Каренина на рельсы.
«Они будут лучше, чище нас», -- говаривал Старлей, гладя своего белобрысого мечтательного увальня.
Куда там Набокову с его бабочками! Сынок вырос и коллекционировал обрезанные уши убитых им боевиков. А те играли в футбол его коротко стриженой головой.
Сейчас мне ясно, что, кроме двух реальностей -- материальной и потусторонней, существует и некая Третья реальность, я бы назвал ее «реальность возможности», реальность иного прохождения жизни.
Она, как горизонт, несущийся за поездом, преследует нас, сравнивает, рассматривает. Скрипки Энгра, Эйнштейна и Тухачевского ностальгически поют о ней.
И невозможное возможно.
Ну и розыгрыш! Кто-то подсунул меж пакетиков с цветочным чаем пакетик ароматизированного презерватива. Я по ошибке заварил мутное пойло. Запахло резиной и цветочным одеколоном.
Если страждущие портянки,
словно куколки, размотались --
вдруг выпархивает Бортнянского
сладкогласая благодать.
Краткость жизни -- мгновенье чудное,
между Черной речкой и Мойкой.
Кротко лунные жрет жемчужины
кот в помойке.
Толстый Толик лежал в гробу. Пухлые губы наивного реформатора были по-детски обескураженно выпячены. Бендеровская пуля достала его за неделю до демобилиза...
Смерть -- естественный способ
соединить две пропасти.
Любовь -- единственный мостик
к Тебе, Господи!
Смеркалось стремительно.
Мы с тобой полулежали на диване. У противоположной стенки вдребадан спал в кресле Андрей, уронив голову на колени. Рядом, склонив голенища набок, подобно охотничьим собакам стояли сапоги.
Все было наполнено тяжелым, как угар, известным вам взглядом.
На соседнем кресле свисали френч и «ТТ» в кобуре, напряженной, как кожаные плавки.
«Он ведь может стебнуть из ствола, ты же его знаешь», -- шепнула ты.
Но мы уже поплыли. В сумерках предметы, темнея, кажется, приближаются друг к другу, несясь как кресла-каталки.
«Я хочу к вам!» -- заорал Андрей и одним прыжком достиг нас.
Ты перевернулась и стала гимнастическим мостиком между нами.
«Ой, мальчики, ой, мальчики! Я люблю вас! Свершилось! Это свершилось!» Твой нахмуренный лобик светлел от счастья.
Случалось ли вам, читатель, распиливать дерево с напарником двуручной пилою? Сначала пила елозит, гнется, зато потом общий ритм овладевает -- и понеслось, понеслось!.. Под счастливое чмоканье, чавканье лесных лягух и троллей.
Но почему пила вдруг прекратилась? Андрей выскользнул, сверкнув незагорелой армейской задницей, бросился к креслу. Через полсекунды он уже наводил на нас свой «ТТ» двумя руками, как в кино, подобно тому, как водные лыжники держатся за трос, их несущий.
Первая пуля осыпала на меня известку с потолка. Вторая пуля ударила мне в лоб. Как разбитое зеркало, разлетелось на куски бледное, потное, искаженное гримасой, вдохновенное лицо Андрея. Он что-то вопил, но я уже не слышал.
Меня тянуло в какой-то тоннель. И дальше, делая прощальный круг, я увидел сверху комнату, свое лежащее навзничь тело, и две фигурки, склонившиеся над ним.
Дальше я все забыл.
Меня реанимировали в госпитале. Приехавший генерал журил меня за неосторожное обращение с оружием. Андрея перевели в Белорусский округ. Старлей погиб, вытаскивая ребенка на пожаре. Младший лей стал олигархом.
Через два года Андрей прозвонился мне и сказал: «Мы похоронили Эну. Умерла от рака».
Улетела. Небо болеет гриппом. Самолет -- это головная боль неба. А из моих песен ушла легкость. Давно ничего не пишу.
Стихи сейчас пишет один Бизнесенский.
В небе шарит прожектор мощный,
словно белая портупея.
А любовь -- это просто мостик.
Только с выломанными ступенями.
Моськи воют про «педерасов».
Дохнут фрезии,
Но поэзия выше нравственности.
Ты -- поэзия.
Почему ж в моем сердце трепет
и тревожная благодать?
Может, есть в тебе нечто Третье,
что нельзя на земле назвать?
У меня ж есть волшебная женщина,
бледноликая жизнь моя,
с синячками вкруг глаз как гжельщина,
без мейкапа и без вранья.
Ты же -- в прошлом, как шепот Шеншина...
Что же я
маюсь, как Ты в ином измерении?
Прижилась?
На земле идут изменения.
Минул джаз.
Умер рок. Позови меня в гости.
Чай заварим. Поговорим.
Мой живой невозвратный мостик,
мисс Жасмин.
Журнальный вариант. "Огонек" № 40, октябрь 2002г.
Полностью повесть печатается в 5-м томе собр. соч. издательства «Вагриус»