БЛАГОВЕЩИЗМ
ПОЭТА
Пастернак
— присутствие Бога в нашей жизни.
Присутствие, данное не постулатно, а
предметно, через чувственное ощущение
Жизни — лучшего, необъяснимого творенья
мирозданья.
Дождь
дан как присутствие Бога в нем, еловый бор
как присутствие Бога, Бог дан в деталях, в
стрижах, в каплях, в запонках, и наше чувство
— это прежде всего в чистом виде Божье
присутствие.
Каждая
вещь для поэта — Благовещение. Я бы сказал о
благовещизме Пастернака. Его вещи — вести
от Бога.
Какой
он благодатный поэт для выставки! Вещи века
— ЗИЛы, ЗИСы и Татры, галоши, ледяной
цикламен, лампы «Светлана», матерчатый лист
смородины — все для экспозшщи.
Есть
раковины — гудящие и мертвые.
Вещи
поэта — это гудящие раковины, их всегда
наполняет Нечто большее, чем скорлупа.
Вот он
пишет тень — «Она сияла, как и подстаканник».
Поэт и в темном видит свет. Он сам ходил,
одетый в однобортную куртку с матовым
мельхиоровым отливом. От него исходило
сияние. Говорил по телефону поэт с тираном.
Отсюда мессианство Пастернака, которое он
ощущал.
Даже инициалы его «Б. П.» говорили о его
беспартийности.
В то время было немало великих поэтов —
Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Есенин,
Маяковский, Заболоцкий,— но время и то, что
мы понимаем под Богом, выбрали именно
Пастернака. И когда престол занял Н. С.
Хрущев, духовной альтернативой
опять стал Пастернак. Глава Державы, хоть и
не был силен в делах культуры, инстинктом
политика и антиинтеллигентской сметкой
понимал враждебность этого духовного
полюса власти. Сидя в ложе, он направлял, как
псарь, Семичастного, отрепетированно
облаявшего на стадионе автора «Доктора
Живаго». Антидуховность в нем чуяла
опасность.
Не
подражавший никому поэт лишь Пушкину
написал «Подражательную» и увидел в губах
сфинкса не только пушкинские губы, но и свои.
Муза его по-пушкински полифонична.
В
музыке поэт питался XIX веком — Шопен, Шуман,
Брамс, да и Скрябин — это все вышло из
культуры итоговой. Зато в визуальности он
вобрал и предвосхитил всю живопись именно
века XX. Его строфы были выставкой шедевров,
запрещенных в то время к показу нам.
Когда
искусствовед спрашивает нас, что приходит
на ум при взгляде на растекающийся
циферблат Сальвадора Дали с муравьями,
память мгновенно приводит:
Текли
часы. Текли жуки с отливом.
Стекло
стрекоз сновало по щекам.
Был
полон лес кишеньем торопливым,
Как
под щипцами у часовщика.
А вот наш
русский абстракционизм:
Лучше
вечно спать, спать, спать
и
не видеть снов...
Душа
душна. И даль табачного
Какого-то
как мысли цвета.
«Молодость
в сотах», «расцветшая сирень» — возвращают
нас к ульям П. Филонова.
Не говорю уже о его пейзажах последних
лет, с нестеровской слезой, с коринскими
северными фресками и о великих его полотнах
христианского итога под стать старым
мастерам Возрождения.
Как
на выставке картин —
Всюду
залы, залы, залы...
Путь по этим анфиладам культуры — от
пантеистического бога — к Богу духовному.
Поэт начал с «чашки какао», испаряющейся в
трюмо. «Мы были музыкою чашек, ушедших
кушать чай во тьму», а кончил Гефсиманской
чашей.
Если
только можешь, авва отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Символично,
что эту его чашу «Гамлета» до последней
черты не пропускали в печать. Таким образом,
она стала как бы заключительными словами,
слетевшими с посмертных губ поэта.
Воздействие
Пастернака на современников огромно. Он
определил многое не только в поэзии, но и в
прозе века. Даже В. Набоков, ревновавший его
к Нобелевской премии, обвинявший в
бенедиктовщине и т. д., как поэт до конца
дней не освободился от пастернаковского
влияния. А проза? Вспомним великую
набоковскую книгу «Защита Лужина». Вы
помните, как герой, шахматный русский гений,
выходит на лунную террасу немецкого
городка? Ему мерещится его соперник Турати.
Ночь полна белых и черных фигур. Деревья—
фигуры. Лунный свет делает террасу схожей с
шахматной доской. Ему на колени садится
возлюбленная. Он ссаживает ее. Она
свидетель его мук. Ночь — черно-белая
шахматная партия. Где мы читали это? Русский
глядит на марбургскую ночь.
Ведь
ночи играть садятся в шахматы
Со
мной на лунном паркетном полу...
И
страсть, как свидетель, седеет в углу...
И
тополь — король. Я играю с бессонницей.
И
ферзь — соловей. Я тянусь к соловью.
И
ночь побеждает — фигуры сторонятся...
«Марбург»
— завязь набоковского романа.
«Доктор
Живаго» — роман особого типа, роман
поэтический. Он тоже — о присутствии Бога в
нас. И покидании Бога нами.
Огромное
тело прозы, как разросшийся сиреневый куст,
несет на себе махровые гроздья
стихотворений, венчающих его.
И как
целью куста являются кисти, а смыслом
яблони — яблоки, так целью романа являются
стихи, которые из него в финале
произрастают. Мы видим, как в процессе жизни,
в душевной смуте автора, героя романа,
сначала брезжит пламя свечи, увиденное
сквозь морозное окно, в этом озарении
является «Блок — это явление Рождества в
русской жизни», затем ночная чувственная
свеча становится символом его любви к Ларе,
метель, символ истории, задувает этот
одинокий огарок, гибнет личность,
одухотворенность, интеллигенция гибнет — и,
наконец, в финале романа расцветает чудо
классического стихотворения — «Свеча
горела на столе», без света которого уже
нельзя себе представить нашей духовной
культуры. Там же из судьбы героя рождается
свет «Рождественской звезды», вздох «Гамлета»:
«Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь
прожить не поле перейти».
Проза
Пастернака отнюдь не статья «Как делать
стихи», нет, это роман, жизнь поэта, роман о
том, как живут стихом и как стихи рождаются
из жизни. Таких романов еще не было.
Произведения
классиков живут во времени, со своим
норовом. Их смысл, как цветок, то
раскрывается читателям, то в иные времена
закрыт от него. Так было с тургеневскими
романами, с Джойсом.
Увы, «Доктор
Живаго» — это теперь не просто книга, роман
сросся с позорными событиями вокруг него.
За что травили?
За любовные страницы Юры с Ларой? За знобящее описание соловьиных трелей, сравнимых разве что с тургеневскими? Увы, кроме преступления против личности поэта, совершалось многолетнее преступление против смысла романа. В результате всесоюзной брани роман нельзя сегодня читать объективно. Читатель ныне тщетно ищет в книге обещанную «крамолу». Барабанные перепонки, ожидающие пушечной канонады, не могут воспринять музыку Брамса.
Увы,
вина этой дезинформации лежит на тогдашних
руководящих литературных интриганах,
возглавляемых А. Сурковым.
Спровоцированный ими Н. С. Хрущев
организовал травлю поэта с тем же размахом
и темпераментом, как Карибскую эпопею или
освоение космоса и кукурузы.
Семичастный
упоенно орал правительственную метафору: «Если
сравнивать Пастернака со свиньей, то свинья
не сделает того, что он сделал... Он нагадил
там, где он ел...» Ныне без тени стыда и
раскаяния отставной оратор раскрыл уровень
свинарника, в котором родилась эта «свинья»:
«Я помню, нас пригласили к Хрущеву в Кремль
накануне Пленума. Меня, Аджубея. Там был и
Суслов. И он сказал: «В докладе надо
Пастернака проработать. Давай сейчас мы
наговорим, а вы потом отредактируете.
Суслов посмотрит — и давай завтра...»
Надиктовал он две странички. Конечно, с его
резкой позицией о том, что «даже свинья не
позволяет себе гадить...» Там такая фраза
еще была:
«Я
думаю, что Советское правительство не будет
возражать против, э-э, того, чтобы Пастернак,
если ему так хочется дышать свободным
воздухом, покинул пределы нашей Родины». «Ты
произнесешь, а мы поаплодируем. Все поймут».
Так, согласно высочайшему указанию,
протранслировав по телевизору на всю
страну, и срежиссировали. Сразу после слов
оратора о свинье, которая не гадит, дали
крупный план грозно аплодирующих Хрущева с
соратниками. Поэт и это предвидел. В стихах
его строка сжимается, как сердечная мышца.
Как щемяще наглядно усечена строка в
строфах «Зимней ночи»! Пастернак любил
работать такою укороченной строкой:
Во
всем мне хочется дойти
До
самой сути.
Большинство стихотворцев пошло бы
катить по ямбической проторенной лыжне, ну,
скажем:
Во
всем мне хочется дойти
До
самой сокровенной сути...
Но
мастер укорачивает, сжимает четную строку,
визуально указывая на «сжатость» сути...
В
стихотворении «Зимняя ночь» цель иная:
свеча
горела на столе,
свеча
горела.
Здесь
физически достигнуто ощущение того, как
длинная свеча — строка сгорает,
сокращается до огарка. Ставится новая свеча,
и она сгорает. Свеча, страсть, жизнь.
Не
случайно А. Галич выбрал эти стихи для песни,
посвященной судилищу над Пастернаком. Поэт
понимает Христа как новое, как поворот в
истории, когда «человек умирает не на улице
под забором, а у себя в истории, в разгаре
работ, посвященных преодолению смерти». «Если
бы дремлющего в человеке зверя можно было
остановить угрозою, все равно каталажки или
загробного воздаяния, высшею эмблемой
человечества был бы цирковой укротитель с
хлыстом, а не жертвующий собою проповедник.
Но в том-то и дело, что человека поднимала не
палка, а музыка: неотразимость безоружной
истины...».
Христианство
для поэта — человечность, духовность. Как-то
в беседе поэт отнес Сталина к деспотам «дохристианской
эры человечества», типа Ирода, «оспою
изрытых Калигул». Не случайна тема
христианства — ив прозе, и в стихах.
Роман
трудночитаем, это — антибестселлер, но в
мировой литературе немного страниц, равных
по силе кинематографичности хотя бы в
описании смерти героя, который задыхается в
плетущемся трамвае. Его то нагоняет, то
отстает от него фигура женщины — жизнь,
смерть, судьба?.. Сегодняшние враги романа
пытаются подпереть свое непонимание романа,
ссылаясь на второстепенных своих западных
коллег. Для меня авторитетнее оценка
Альбера Камю.
Рисуя к
столетию поэта шрифтовой плакат «Век
Пастернака», напечатанный «Огоньком»,
пересечение поэта и времени, я почувствовал,
что буквы его имени оживают, слагаются в
кристаллы, образуют главные кодовые слова
его поэзии и судьбы. Буквы двигались сами,
ожили, слагались в автономные значения.
В имени
«Пастернак» — таятся начертания значений:
«Терн» — терновый венок его судьбы,
распятой всесоюзной травлей, «рана», «страна»,
«Спарта», «астра» и противостоящий поэту «партаппарат»,
«анапест», «пант», «крест»—это все его
кодовые ключевые слова.
Поэт
все называл собой.
«Спи,
царица Спарты... В сухарнице, как мышь,
копается анапест... чтоб губы астр и далий...»
— все это выпорхнуло из звуков имени поэта.
Марина Цветаева называла его лицом араба и
его лошади. В сочетании «Век Пастернака»
уже скрыто слово «кентавр», и всадник, и
лошадь, и инстинкт, и рацио, и пантеизм, и
христианство — борьба и единство
противоположных начал. (Можем углубиться и
в английские корни его имени. Проступит Easter Star, Past, pastern и т.
д.)
«Век
Пастернака» — поэт пересекается с вектором
времени, как страшно было это пересечение, «рев»,
«ветр». Когда я демонстрировал эти видеомы
в Оксфорде, на пастернаковской конференции,
председательствующий А. Жолковский
остроумно заметил, что «В» из слова «век»
аукается с моей фамилией. Может быть. Я не
думал об этом. Мы все во внутреннем сознании
пересекаемся с поэтами, которым молимся.
Мне дорого, что видеомы поняли и поддержали
тогда Вяч. Вс. Иванов и Е. Б. Пастернак.
Хотелось вникнуть в шум словаря, в
интертекст.
Школьником еще мне довелось слушать, как Пастернак читал «Рождественскую звезду», у него дома, за новогодним столом. Слова «ветр», «вертеп», «степь» — он произносил с шумом ветра. В стихотворении была русская метель, русский снежный пейзаж, это было наше русское Рождество. Золотые шары, яблоки поблескивали на елке. Хозяин посадил меня рядом с Ахматовой. Профиль ее был мраморным, античным. Она была статуарна. Я знал наизусть ее книгу «Четки», смущение сковывало меня. Но, по-мальчишески влюбленный в Пастернака, я глядел только на Него, даже Ахматова почти не существовала для меня. Она осталась холодна к роману «Доктор Живаго», рукопись которого хозяин читал нам только что. И этого я тоже по-мальчишески не мог простить августейшей гостье. Мне стыдно теперь за то мальчишество. Пастернак своим смеющимся конским глазом косил на ситуацию, на мои муки. Между тем кроме застольного разговора шел неслышимый для нас, смертных, высокий разговор между ними, гениями — вещий вечный разговор, на их «воздушных путях». Ахматова собралась уходить рано. Пастернак крикнул над столом: «Пусть Андрюша проводит Анну Андреевну». Но я замешкался. Ее пошел провожать Слава Рихтер.
Пастернак
тогда читал все стихи из «Живаго». И «Крест
над головой», и «Они хоронят бога». В нем уже
было предчувствие не только земного, но и
смертного пути. И через несколько лет, идя
за его гробом, студенты, женщины его жизни,
друзья его и переделкинские работяги,
превратились в строчки, буковки его стихов
на фоне поля, его гамлетовского,
переделкинского поля. Церковь, в которой
его отпевали, была летней резиденцией
Патриарха. Часто почтальоны приносили ему
письма, адресованные владыке, перепутав
имена «Пастернак» и Патриарх. Пастернак был
доволен.
Н. А.
Пастернак, ныне заведующая переделкинским
мемориалом поэта, сохранившая предметы его
быта, нашла в его столе папку, подписанную
рукою Бориса Леонидовича: «Андрюшины стихи».
Моя судьба интересна здесь лишь как пример
его бережности к другим. Оказывается, он
складывал в пачку мои мальчишеские письма
разных лет, даже конверт, и наивные стихи, на
полях которых отчеркивал, что ему
понравилось. Что не понравилось —
перечеркнул легким карандашом. Только
сейчас я узнал, как он внимателен был.
Русский
поэтический алфавит начинается с «а»
Ахматовой. В рукотворном имени А. А.
Ахматовой уже проступает «акмеизм».
Известно, как занимало Анну Андреевну
значение ее имени. В ее мифопоэтическом
мышлении («акмеизм — есть мифотворчество»,—
читаем мы у Городецкого) имя — ее главная
доминанта. «Анна», т. е. благодать,
благодатни, пронизывает ее поэзию.
Ее
поэзия не так открыто музыкальна, как у
Пастернака. Ахматова более экономна,
графична, недосказана, но ровный звук «а»
наполняет еегениальную на грани прозы
поэзию — ровным антично чувственным и
экстатическим светом. И в «Посвящении» к ее
«Реквиему»—глухо и гулко отдается эхо ее
имени, ее ранней судьбы и жизни:
«...
как к обедне ранней...
бездыханней
... туманней...»
«Анна» — имя круговое, кольцевое — «аннанна»
— замыкается в круг. Вероятно, с этим
подсознательно связана тема кольца.
Историю «Черного кольца», посвященного
Анрепу, я впервые услышал из уст сэра Изайи
Берлина, образованнейшего и умнейшего мужа
Европы, Гостя из «Поэмы без героя». Лежа
глубоко в кресле, как астронавт, глядя
сквозь тяжелые роговые очки на
потрескивающий камин, он гудел мне:
«Ах, кто
был критик, что привел меня в Ленинграде к
Ахматовой? Владимир Орлов. Это была лучшая
ночь моей жизни. Тогда она прочитала мне «Реквием».
НКВД, конечно, слушало нас. Потом в Оксфорде
она рассказала про Сталина: «Старик очень
рассердился... Из-за нас с вами он начал
холодную войну». Это было одной из ее
мифологических схем. Я тоже был ее
мифологической схемой. Она не могла мне
простить моей женитьбы. Встретясь в Лондоне
с женой моей, она была страшно холодна. Ну,
конечно, я был виноват, был преступник — я
ведь не влюбился в нее, я женился. Она не
прощала. Как августейшая особа. Нельзя на
нее обижаться, хоть она и бывала царственно
несправедлива. Она бывала несправедлива и к
другим поэтам. И это тоже было ее мифом.
В Оксфорде я устроил ей прием. Я познакомил с ней Г. П. Струве. Ахматова сразу же отчитала его: «Почему вы напечатали мое то, что не надо было издавать?!» Она имела в виду свои стихи, прославлявшие Сталина. «Но Вы же это написали, это было опубликовано»,—возражал Струве. «Написанное в таких обстоятельствах не является частью биографии». Подошел Гринберг, редактор «Воздушных путей», названных так по Пастернаку. Анна Андреевна осведомилась о гонораре за напечатанные им ее стихи. «По советским законам об авторском праве мы вам ничего не должны»,— бестактно ответил издатель. Ну, не должен он был так отвечать. С четой Оболенских она очень подружилась...»
Потом
сэр Изайя заговорил о Ленине. «Ленин имел
туннельный ум. Он, конечно, совершил
чудовищнейшее преступление, но он не был
преступником... Он считал, что делает это для
счастья человечества. Он искал все ответы в
Марксе. Сталин был ленинцем, конечно...
Мальро
мне рассказывал, как они устраивали
Парижский конгресс культуры. Они все были
прокоммунисты тогда. Пастернак был им не
нужен. Они так и телеграфировали в Москву: «Пастернак
нам не нужен, но общественность хочет,
пришлите его». Пастернак мне рассказывал,
что в своей речи он сказал:
«Чтобы
спасти культуру, надо не объединяться».
Мальро этого не подтверждает. Может быть,
Пастернак сказал это, заглушенный
аплодисментами?
Пастернак
— поток сознания. Христианство — это
творчество. Ахматова была трагическая
поэтесса. «Поэтесса» было запрещено
говорить»...
Слушая
сэра Изайю, ощущаешь энергетическое поле
культуры, он мыслитель, свидетель и творец
культуры, собеседник — на равных с Фрейдом,
Пастернаком, Ахматовой. О Ханне Арендт,
подруге Хайдеггера, он бросил «шарлатанство»,
и заторопился куда-то. Я пошел его проводить...
Но
вернемся к августейшему имени Анны
Ахматовой...
В
видеоме, посвященном А. А. Ахматовой, я
использовал фотографию, выполненную Ингой
Морат. Подбирая с ней фотографии для новой
фотокниги о России, я остолбенел. Я давно
знал этот пейзаж и александровский
вензельный мостик, но на этюде все
открылось по-новому!
Уже
кленовые листы
На
пруд слетают лебединый.
И в сознании сами поплыли по водам три
лебединых инициала автора «Белой стаи» —
три «а» — два белых и черный...
В том же
перелете — лебединая клавиатура
Пастернака.
Какая
генетическая память закодировала в птицах
точный маршрут перелета?
Посетив
Иерусалим, я был потрясен, как достоверны
пейзажи в Евангельском цикле из «Живаго» —
и путь из Вифании, и дорога вкруг Масличной
горы, и пойма Кедрона внизу — хотя поэт
реально никогда там не был.
Скрытая
камера поэта документально «гостит в иных
мирах». Науке еще предстоит понять
ясновидение поэта. Вглядимся в вещие вещи
Пастернака, вещи Века, попытаемся понять
весть его, голос Бога за ним, разглядеть, что
стоит за этим благовещизмом.
Попытаемся понять Благовещизм поэта.