Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ


НОЧНОЙ АЭРОПОРТ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Автопортрет мой, реторта неона, апостол небесных 
                                             ворот -
Аэропорт!

Брезжат дюралевые витражи, 
точно рентгеновский снимок души.
Как это страшно, когда в тебе небо стоит 
в тлеющих трассах 
необыкновенные столиц!

Каждые сутки
             тебя наполняют, как шлюз, 
звездные судьбы 
грузчиков, шлюх. 
В баре, как ангелы, гаснут твои
             алкоголики, 
ты им глаголишь! 
Ты их, прибитых,
             возвышаешь! 
Ты им «Прибытье»
             возвещаешь!

Ждут кавалеров, судеб, чемоданов, чудес... 
Пять «Каравелл»
           ослепительно
                       сядут с небес! 
Пять полуночниц шасси выпускают устало. 
Где же шестая? 
Видно, допрыгалась —
             дрянь, аистенок, звезда!.. 
Электроплитками
             пляшут под ней города. 
Где она реет, стонет, дурит? 
И сигареткой
             в тумане горит?

Она прогноз не понимает, 
Ее земля не принимает.

Худы прогнозы. И ты в ожидании бури, 
как в партизаны, уходишь в свои вестибюли, 
мощное око взирает в иные мира.

Мойщики окон
             слезят тебя, как мошкара, 
звездный десантник, хрустальное чудище, 
сладко, досадно быть сыном будущего, 
где нет дураков
             и вокзалов-тортов — 
одни поэты и аэропорты!

Стонет в аквариумном стекле 
небо,
             приваренное к земле.

Аэропорт — озона и солнца 
аккредитованное посольство! 
Сто поколений
             не смели такого коснуться -
преодоленья
             несущих конструкций. 
Вместо каменных истуканов 
стынет стакан синевы —
             без стакана. 
Рядом с кассами-теремами 
он, точно газ,
             антиматериален! 
Бруклин — дурак, твердокаменный черт. 
Памятник эры — 
Аэропорт.

1961
МОНОЛОГ БИТНИКА
Лежу бухой и эпохальный.
             Постигаю Мичиган. 
Как в губке время набухает 
моих веснушчатых щеках.

В лице, лохматом как берлога,
             лежат озябшие зрачки.
Перебираю как брелоки 
Прохожих, огоньки. 

Ракетодромами гремя,
             дождями атомными рея, 
Плевало время на меня, плюю на время!

Политика? К чему валандаться!
             Цивилизация душна. 
Вхожу, как в воду с аквалангом, 
в тебя, зеленая душа.

Мы—битники. Среди хулы
             мы — как звереныши, волчата. 
Скандалы точно кандалы 
за нами с лязгом волочатся.

Когда магнитофоны ржут,
             с опухшим носом скомороха, 
вы думали — я шут?
             Я — суд! 
Я — Страшный суд. Молись, эпоха!
1961

ФЛОРЕНТИЙСКИЕ ФАКЕЛЫ
Ко мне является Флоренция, 
фосфоресцируя домами, 
и отмыкает, как дворецкий, 
свои палаццо и туманы.

Я знаю их. Я их калькировал 
для бань, для стадиона в Кировске. 
Спит Баптистерий, как развитие 
моих проектов вытрезвителя.

Дитя соцреализма грешное, 
вбегаю в факельные площади, 
ты — калька с юности, Флоренция! 
Брожу по прошлому!

Через фасады, амбразуры, 
как сквозь восковку, 
восходят судьбы и фигуры 
моих товарищей московских.

А факелы над черным Арно 
необъяснимы —
как будто в огненных подфарниках 
несутся в прошлое машины!

Ay! — зовут мои обеты, 
Ay! — забытые мольберты, 
и сигареты,
и спички сквозь ночные пальцы. 
Ау! — сбегаются палаццо,—
авансы юности опасны!— 
попался?!

И между ними мальчик странный, 
еще не тронутый эстрадой, 
с лицом, как белый лист тетрадный, 
в разинутых подошвах с дратвой — 
здравствуй!

Он говорит: «Вас не поймаешь! 
Преуспевающий пай-мальчик, 
Вас заграницы издают. 
Вас продавщицы узнают.

Но почему вы чуть не плакали? 
И по кому прощально факелы 
над флорентийскими хоромами 
летят свежо и похоронно?..»

Я занят. Я его прерву. 
Осточертели интервью.

Сажусь в машину. Дверцы мокры. 
Флоренция летит назад. 
И как червонные семерки, 
палаццо в факелах горят.

1962

***

Э. Межелайтису

Жизнь моя кочевая 
стала моей планидой...

Птицы кричат над Нидой. 
Станция кольцевания.

Стонет в сетях капроновых 
в облаке пуха, крика
крыльями трехметровыми 
узкая журавлиха.

Вспыхивает разгневанной 
пленницею, царевной, 
чуткою и жемчужной,. 
дышащею кольчужкой.

К ней подбегут биологи! 
«Цаце надеть брелоки!» 
Бережно, не калеча, 
цап — и вонзят колечко,

Вот она в небе плещется, 
послеоперационная, 
вольная, то есть пленная, 
целая, но кольцованная,

над анкарами, плевнами, 
лунатиками в кальсонах — 
вольная, то есть пленная, 
чистая - окольцованная,

жалуется над безднами 
участь ее двойная:
ча небесах — земная, 
а на земле — небесная,

над пацанами, ратушами, 
над циферблатом Цюриха, 
если, конечно, раньше 
пуля не раскольцует,

как бы ты ни металась, 
впилась браслетка змейкой, 
привкус того металла 
песни твои изменит.


1963


ПАРИЖ БЕЗ РИФМ
Париж скребут. Париж парадят. Бьют пескоструйным аппаратом, Матрон эпохи рококо продраивает душ Шарко! И я изрек: «Как это нужно — содрать с предметов слой наружный, увидеть мир без оболочек, порочных схем и стен барочных!..» Я был пророчески смешон, о наш патрон, мадам Ланшон, казала: «0-ля-ля, мой друг!..»             и вдруг — город преобразился,             стены исчезли, вернее, стали прозрачными, В улицами, как связки цветных шаров, висели комнаты, каждая освещалась по-разному, внутри, как виноградные косточки,             горели фигуры и кровати, вещи сбросили панцири, обложки, оболочки, над столом коричнево изгибался чай, сохраняя форму чайника, и так же, сохраняя форму водопроводной трубы,             по потолку бежала круглая серебряная вода, в соборе Парижской богомагери шла месса, как сквозь аквариум, просвечивали люстры и красные кардиналы, архитектура испарилась, и только круглый витраж розетки почему-то парил             над площадью, как знак:             «Проезд запрещен», над Лувром из постаментов, как 16 матрасных пружин,             дрожали каркасы статуй, пружины были во всем, все тикало, о Париж,             мир паутинок, антенн и оголенных проволочек, как ты дрожишь, как тикаешь мотором гоночным, о сердце под лиловой пленочкой, Париж (на месте грудного кармашка, вертикальная, как рыбка, плыла бритва фирмы «Жиллет»)! Париж, как ты раним, Париж, под скорлупою ироничности, под откровенностью, граничащей с незащищенностью, Париж, в Париже вы одни всегда, хоть никогда не в одиночестве. и в смехе грусть, как в вишне косточка, Париж — горящая вода, Париж, как ты наоборотен, как бел твой Булонский лес,             он юн, как купальщицы, бежали розовые собаки,             они смущенно обнюхивались, они могли перелиться одна в другую,             как шарики ртути, и некто, голый, как змея, промолвил: «Чернобурка я», шли люди, на месте отвинченных черепов, как птицы в проволочных             клетках, свистали мысли, монахиню смущали мохнатые мужские видения, президент мужского клуба страшился разоблачений (его тайная связь с женой раскрыта, он опозорен), над полисменом ножки реяли, как нимб, в серебряной тарелке плыл шницель над певцом мансард, в башке ОАСа оголтелой Дымился Сартр на сковородке, а Сартр,             наш милый Сартр, вдумчив, как кузнечик кроткий, Жевал травиночку коктейля, всех этих таинств             мудрый дух, в соломинку,             как стеклодув, он выдул эти фонари, весь полый город изнутри, и ратуши и бюшери, как радужные пузыри! Я тормошу его:             «Мой Сартр, мой сад, от зим не застекленный, зачем с такой незащищенностью шары мгновенные             летят? Как страшно все обнажено, на волоске от ссадин страшных, их даже воздух жжет, как рашпиль, мой Сартр!             Вдруг все обречено?!» Молчит кузнечик на листке с безумной мукой на лице. Било три... Мы с Ольгой сидели в «Обалделой лошади», в зубах джазиста изгибался звук в форме саксофона, женщина усмехнулась, «Стриптиз так стриптиз»,—             сказала женщина, и она стала сдирать с себя не платье, нет,—             кожу!— как снимают чулки или трикотажные тренировочные             костюмы. — О! о!— последнее, что я помню, это белки, бесстрастно-белые, как изоляторы, на страшном, орущем, огненном лице. «...Мой друг, растает ваш гляссе...» Париж. Друзья. Сомкнулись стены. А за окном летят в веках мотоциклисты             в белых шлемах, как дьяволы в ночных горшках.
1963

МАЯКОВСКИЙ В ПАРИЖЕ

Лили Брик на мосту лежит, 
разутюженная машинами. 
Под подошвами, под резинами, 
как монетка зрачок блестит!

Пешеходы бросают мзду. 
И как рана, 
Маяковский,
             щемяще ранний, 
как игральная карта в рамке, 
намалеван на том мосту!

Каково Вам, поэт, с любимой?! 
Это надо ж — рвануть судьбой, 
чтобы ликом,
             как Хиросимой, 
отпечататься на мостовой!

По груди Вашей толпы торопятся, 
Сена плещется над спиной. 
И, как божья коровка, автобусик 
мчит, щекочущий и смешной.

Как волнение Вас охватывает!.. 
Мост парит,
ночью в поры свои асфальтовые, 
как сирень,
             впитавши Париж.

Гений. Мот. Футурист с морковкой. 
Льнул к мостам. Был посол Земли... 
Никто не пришел
        на Вашу выставку,
                         Маяковский.
Мы бы — пришли.
Вы бы что-нибудь почитали, 
как фатально Вас не хватает!

О, свинцовою пломбочкой ночью 
опечатанные уста.
И не флейта Ваш позвоночник — 
алюминиевый лет моста!

Маяковский, Вы схожи с мостом. 
Надо временем,
             как гимнаст,
башмаками касаетесь РОСТА, 
а ладонями —
             нас.

Ваша площадь мосту подобна, 
как машина из-под моста — 
Маяковскому под ноги 
Маяковская Москва!

Вам шумят стадионов тысячи 
Как Вам думается?
             Как дышится, 
Маяковский, товарищ Мост?..

Мост. Париж. Ожидаем звезд.

Притаился закат внизу, 
полоснувши по небосводу 
красным следом
             от самолета, 
точно бритвою по лицу!

1963

МАРШЕ О ПЮС. ПАРИЖСКАЯ ТОЛКУЧКА ДРЕВНОСТЕЙ

I.
Продай меня, Марше О Пюс,
упьюсь
этой грустной барахолкой,
  смесью блюза с баркаролой, 
     самоваров, люстр, свечей, 
        воет зоопарк вещей
          по умчавшимся векам —
             как слонихи по лесам!.. 
перстни, красные от ржави, 
чьи вы перси отражали?

как скорлупка, сброшен панцирь, 
чей картуш?
вещи — отпечатки пальцев, 
вещи — отпечатки душ,

черепки лепных мустангов, 
храм хламья, Марше О Пюс, 
мусор, музыкою ставший! 
моя лучшая из муз!

расшатавшийся диван, 
куда девах своих девал?

почем века в часах песочных? 
чья замша стерлась от пощечин?

почем любовь, почем поэзия, 
утилитарно-бесполезная? 
почем метания и робость? 
к чему метафоры для роботов?

продай меня, Марше О Пюс, 
архаичным становлюсь:

устарел, как Робот-6, 
когда Робот-8 есть.

II.
Печаль моя, Марше О Пюс, 
как плющ,
вьется плесень по кирасам, 
гвоздь сквозь плюш повылезал -
как в скульптурной у Пикассо — 
железяк,
     железяк!

помню, он в шганах расшитых 
вещи связывал в века, 
глаз вращался, как подшипник, 
у виска, 
у виска!

(он — испанец, весь как рана, 
к нему раз пришли от Франко, 
он сказал: «Портрет? Могу! 
Пусть пришлет свою башку»!)

я читал ему, подрагивая, 
эхо ухает,
         как хор, 
персонажи из подрамников 
вылазят в коридор,

век пещерный, век атомный, 
душ разрезы анатомные, 
вертикальны и косы, 
как песочные часы,

снег заносит апельсины, 
пляж, фигурки на горах,
мы — песчинки,
             мы печальны, как песчинки, 
в этих дьявольских часах...

III.
Марше О Пюс, Марше О Пюс, 
никого не дозовусь. 
Пустынны вещи и страшны,
             как после атомной войны.

Я вещь твоя, XX век,
пусть скоро скажут мне: «Вы ветх»,
архангел
             из болтов и гаек 
мне нежно гаркнет: «Вы архаик»,

тогда, О Пюс, к себе пусти меня, 
приткнусь немодным пиджачком...

Я архаичен,
             как в пустыне 
раскопанный ракетодром!

1963

САН-ФРАНЦИСКО — КОЛОМЕНСКОЕ.

Сан-Франциско — это Коломенское. 
Это свет посреди холма. 
Высота, как глоток колодезный, 
холодна.

Я люблю тебя, Сан-Франциско;
испаряются надо мной 
перепончатые фронтисписы, 
переполненные высотой. 

Вечерами кубы парившие 
наполняются голубым, 
как просвечивающие курильщики 
тянут красный, тревожный дым.

Это вырезанное из неба 
и приколотое к мостам 
угрызение за измену 
моим юношеским мечтам.

Моя юность архитектурная, 
прикурю об огни твои, 
сжавши губы на высшем уровне, 
побледневшие от любви.

Как обувка возле отеля, 
лимузины столпились в ряд, 
будто ангелы отлетели, 
лишь галоши от них стоят.

Мы — не ангелы. Черт акцизный 
шлепнул визу — и хоть бы хны... 
Ты вздохни по мне, Сан-Франциско. 
Ты, Коломенское,
            вздохни...


1963

СТРОКИ РОБЕРТУ ЛОУЭЛЛУ

Мир
праху твоему, 
прозревший президент! 
Я многое пойму, 
до ночи просидев.

Кепчиночку сниму 
с усталого виска. 
Мир, говорю, всему, 
чем жизнь ни высока...

Мир храпу твоему,
Великий Океан.
Мир — пахарю в Клину.

Мир,
сан-фраяцисский храм, 
чьи этажи, как вздох, 
озонны и стройны, 
вздохнут по мне разок, 
как легкие страны.

Мир
паху твоему,
ночной Нью-Йоркский парк, 
дремучий, как инстинкт, 
убийствами пропах, 
природно возлежишь 
меж каменных ножищ. 
Что ты понатворишь?

Мир
пиру твоему, 
земная благодать, 
мир праву твоему 
меня четвертовать.

История, ты стон 
пророков, распинаемых крестами;
они сойдут с крестов, 
взовьют еретиков кострами. 
Безумствует распад. 
Но — все-таки — виват! — 
профессия рождать 
древней, чем убивать.

Визжат мальцы рожденные 
у повитух в руках, 
как трубки телефонные 
в притихшие века.

Мир тебе,
Гуго,
миллеровский пес,
миляга.
Ты не такса, ты туфля,
мокасин с отставшей подошвой,
который просит каши.

Некто Неизвестный напялил тебя
на левую ногу
и шлепает по паркету.
Иногда Он садится в кресло нога на ногу,
и тогда ты становишься носом вверх,
и всем кажется, что просишь чего-нибудь
со стола.
Ах, Гуго, Гуго... Я тоже чей-то башмак.
Я ощущаю Нечто, надевшее меня...

Мир неизвестному, 
которого нет, 
но есть...

Мир, парусник благой, — 
Америку открыл. 
Я русский мой глагол 
Америке открыл.

В ристалищных лесах 
проголосил впервые, 
срываясь на верхах, 
трагическую музыку России.

Не горло — сердце рву. 
Америка, ты — ритм.
Мир брату моему, 
что путь мой повторит.

Поэт собой, как в колокол, 
колотит в свод обид. 
Хоть больно, но звенит...

Мой милый Роберт Лоуэлл, 
мир Вашему письму, 
печальному навзрыд. 
Я сутки прореву, 
и все осточертит,

к чему играть в кулак, 
(пустой или с начинкой)? 
Узнать, каков дурак — 
простой или начитанный?

Глядишь в сейчас — оно 
давнее, чем давно, 
величественно, но 
дерьмее, чем дерьмо.

Мир мраку твоему. 
На то ты и поэт, 
что, получая тьму, 
ты излучаешь свет.

Ты хочешь мира всем. 
Тебе ж не настает. 
Куда в такую темь, 
мой бедный самолет?

Спи, милая,
дыши
все дольше и ровней.
Да будет мир души
измученной твоей!

Все меньше городок, 
горящий на реке, 
как милый ремешок 
с часами на руке,

значит, опять ты их забыла снять.

Они светятся и тикают. 
Я отстегну их тихо-тихо,
чтоб не спугнуть дыхания,
заведу 
и положу налево, на ощупь, 
где должна быть тумбочка...


1966

НЬЮ-ЙОРКСКИЕ ЗНАЧКИ

МОЛЧАЛЬНЫЙ ЗВОН

Их, наверно, тыщи — хрустящих лакомок! 
Клесты лущат семечки в хрусте крон. 
Надо всей Америкой
             хрустальный благовест. 
Так необычаен молчальный звон.

Он не ради славы, молчальный благовест, 
просто лущат пищу — отсюда он. 
Никакого чуда, а душа расплакалась — 
молчальный звон!..

Этот звон молчальный таков по слуху, 
будто сто отшельничающих клестов 
ворошат волшебные погремухи 
или затевают сорок сороков.

Птичьи коммуны, не бойтесь швабры! 
Групповых ансамблей широк почин. 
Надо всей Америкой — групповые свадьбы. 
Есть и не поклонники групповщин.

Групповые драки, групповые койки. 
Тих единоличник во фраке гробовом. 
У его супруги на всех пальцах —
             кольца, 
видно, пребывает
             в браке групповом...

А по-над дорогой хруст серебра. 
Здесь сама работа звенит за себя.
Кормят, молодчаги, детей и жен, 
ну а получается
             молчальный звон!

В этом клестианстве — антипод свинарни. 
Чистят короедов — молчком, молчком! 
Пусть вас даже кто-то
             превосходит в звонарности, 
но он не умеет
             молчальный звон!

Юркие ньюйоркочки и чикагочки,
за ваш звон молчальный спасибо, клесты.
Звенят листы дубовые,
             будто чеканятся 
византийски вырезанные кресты.

В этот звон волшебный уйду от ужаса, 
посреди беседы замру, смущен. 
Будто на Владимирщине —
             прислушайся!— 
молчальный звон...

1971

***

Сложи атлас, школярка шалая, — 
мне шутить с тобою легко, — 
чтоб Восточное полушарие 
на Западное легло.

Совместятся горы и воды, 
Колокольный Великий Иван, 
будто в ножны, войдет в колодец, 
из которого пил Магеллан.

Как две раковины, стадионы, 
мексиканский и Лужники, 
сложат каменные ладони 
в аплодирующие хлопки.

Вот зачем эти люди и зданья 
не умеют унять тоски — 
доски, вырванные с гвоздями 
от какой-то иной доски.

А когда я чуть захмелею 
и прошвыриваюсь на канал, 
с неба колят верхушками ели, 
чтобы плечи не подымал.

Я нашел отпечаток шины 
на ванкуверской мостовой 
перевернутой нашей машины, 
что разбилась под Алма-Атой.

И висят, как летучие мыши, 
надо мною вниз головой — 
времена, домишки и мысли, 
где живали и мы с тобой.

Нам рукою помашет хиппи, 
Вспыхнет пуговкою обшлаг. 
Из плеча — как черная скрипка 
крикнет гамлетовский рукав.
1971


ВЕЧНЫЕ МАЛЬЧИШКИ
Его правые тротилом подорвали — 
меценат, «пацан», революционер... 
Как доверчиво усы его свисали, 
точно гусеница-землемер!

Это имя раньше женщина носила. 
И ей некто вместо лозунга «люблю» 
расстелил четыре тыщи апельсинов, 
словно огненный булыжник на полу.

И она бровями синими косила. 
Отражались и отплясывали в ней 
апельсины,
       апельсины,
              апельсины, 
словно бешеные яблоки коней!..

Не убили бы... Будь я христианином, 
я б молил за атеисточку творца, 
чтобы уберег ее и сына, 
третьеклашку, но ровесника отца.

Называли «ррреволюционной корью». 
Но бывает вечный возраст, как талант. 
Это право, окупаемое кровью. 
Кровь «мальчишек» оттирать и оттирать.

Все кафе гудят о красном Монте Кристо. 
Меж столами, обмеряя пустомель, 
бродят горькие усищи нигилиста, 
точно гусеница-землемер.



1972
ЭРМИТАЖНЫЙ МИКЕЛАНДЖЕЛО
«Скрюченный мальчик» резца Микеланджело, 
сжатый, как скрепка писчебумажная, 
что впрессовал в тебя чувственный старец? 
Тексты истлели, Скрепка осталась.

Скрепка разогнута в холоде склепа, 
будто два мрака, сплетенные слепо, 
дух запредельный и плотская малость 
разъединились. А скрепка осталась.

Благодарю, необъятный создатель, 
что я мгновенный твой соглядатай — 
Сидоров, Медичи или Борджиа — 
скрепочка Божья!


1975
ПРОЩАНИЕ С ВЕНЕЦИЕЙ
Вода в бензиновых разводах, 
венецианские потемки, 
и арок стрельчатые своды 
сродни гусиным перепонкам. 
Я не разгадывал кроссворды.

Дорога до аэродрома
в моторной лодке проходила.
Во всем тревожило огромно
наличье этой третьей силы.
Чей труп распухший под паромом?

Кого убила ты, Венеция? 
В свиданье с другом через годы, 
во всем — свинцовое неведенье 
воды и гибельной свободы. 
Какое вечное невечное!

Ступни гусиные показывая 
пред прибывающей водою,— 
Венеция?— 
Царица Савская 
поддергивает подолы.


1976
АВТОЛИТОГРАФИЯ
На обратной стороне Земли,
как предполагают, в год Змеи,
в частной типографийке в Лонг-Айленде
у хозяйки домика и рифа
я печатал автолитографии,
за станком, с семи и до семи.
После нанесенья изошрифта
два немногословные Сизифа —
Вечности джинсовые связисты —
уносили трехпудовый камень.
Амен.

Прилетал я каждую субботу.
В итальянском литографском камне
я врезал шрифтом наоборотным
«Аз» и «Твердь», как принято веками, 
верность контролируя в зерцало. 
«Тьма-тьма-тьма» — врезал я по овалу, 
«тьматьматьма» — пока не проступало:
«мать-мать-мать». Жизнь обретала речь. 
После оттиска оригинала 
(чтобы уникальность уберечь) 
два Сизифа, следуя тарифу, 
разбивали литографский камень. 
Амен.

Что же отпечаталось в сознанье?
Память пальцев, и тоска другая —
будто внял я неба содроганье
или горних ангелов полег,
будто перестал быть чужестранен,
Мне открылось, как страна живет —
мать кормила, руль не выпуская,
тайная Америки святая,
и не всякий песнь ее поймет.
Черные грузили лед и пламень.
У обеих океанских вод
США к утру сушили плавки,
а Иешуа бензозаправки
на дороге разводил руками.

И конквистадор иного свойства, 
Петр Великий иль тоскливый Каин, 
в километре над Петрозаводском 
выбирал столицу или гавань .. 
Истина прощалась с метафизикой. 
Я люблю Америку созданья, 
где снимают в Хьюстоне Сизифы
с сердца человеческого камень
Амен.

Не понять Америку с визитом 
праздным рифмоплетом назиданья, 
лишь поймет сообщник созиданья, 
с кем преломят бутерброд с вязигой 
вечности усталые Сизифы, 
когда в руки въелся общий камень. 
Амен.

Ни одно- и ни многоэтажным
я туристом не был. Я работал.
Боб Раушенберг, отец поп-арта,
на плечах с живой лисой захаживал,
утопая в алом зоопарке.
Я работал. Солнце заходило.
Я мешал оранжевый в белила.
Автолитографии теплели.
Как же совершилось преступленье?
Камень уничтожен, к сожаленью.
Утром, нумеруя отпечаток
я заметил в нем — как крыл зачаток —
оттиск смеха, профиль мотыльковый,
лоб и нос, похожие на мамин.
Может, воздух так сложился в складки?
Или мысль блуждающая чья-то?
Или дикий ангел бестолковый
зазевался — и попал под камень?..
Амен.

Что же отпечаталось в хозяйке? 
Тень укора, бегство из Испании, 
тайная улыбка испытаний.
водяная, как узор Гознака. 
Что же отпечаталось во мне? 
Честолюбье стать вторым Гонзаго? 
Что же отпечаталось извне? 
Что же отпечатается в памяти 
матери моей на Юго-Западе? 
Что же отпечатает прибой? 
Ритм веков и порванный «Плейбой»? 
Что запомнят сизые Сизифы, 
покидая возраст допризывный? 
Что заговорит в Раушенберге? 
«Вещь для хора и ракушек пенья»? 
Что же в океане отпечаталось? 
Я не знаю. Это знает атлас. 
Что-то сохраняется на дне — 
связь времен, первопечаль какая-то... 
Все, что помню — как вы угадаете, — 
только типографийку в Лонг-Айленде, 
риф, и исчезающий за ним 
ангел повторяет профиль мамин. 
И с души отваливает камень. 
Аминь.

1977
 
ЧАСТНОЕ КЛАДБИЩЕ
Ты проходил переделкинскою калиткой, 
голову набок, щекою прижавшись к плечу, — 
как прижимал недоступную зрению скрипку. 
Скрипка пропала. Слушать хочу!

В домик Петра ты вступал близоруко.
Там на двух метрах зарубка, как от топора.
Встал ты примериться под зарубку —
встал в пустоту, что осталась от роста Петра.

Ах, как звенит пустота вместо бывшего тела! 
Новая тень под зарубкой стоит. 
Клены на кладбище облетели. 
И недоступная скрипка кричит.

В чаще затеряно частное кладбище. 
Мать и отец твои. Где же здесь ты?..
Будто из книги вынули вкладыши, 
и невозможно страничку найти.

Как тебе, Роберт, в новой пустыне? 
Частное кладбище носим в себе. 
Пестик тоски в мировой пустоте, 
мчащийся мимо, квк тебе имя? 
Прежнее имя как платье лежит на плите

Вот ты и вырвался из лабиринта. 
Что тебе, тень, под зарубкой в избе? 
Я принесу пастернаковскую рябину. 
Но и она не поможет тебе.


1977


ПОМИНКИ С СЕНАТОРОМ

Отпевали сенатора XX,
отпевали еще живого.
Тыща долларов за тарелку.
И виновнику дали слово.

Ухватясь за свои тарелки,
мы слетались на отпеванье,
постарев, опустив гляделки -
ненасытные упованья!

Он замученно улыбался,
тезка хохмы и тезка века,
как подтаявший ком лобастого
и готового рухнуть снега.

Была слава ему догробна,
вез его самолет престижно,
но худел на глазах сугробик,
называемый просто жизнью.

Я подумал о жизни этой,
что не знает границ и платьев,
шел другой сенатор, отпетый,
заслоненный от пули братьями.

До свидания, век ХХ-й,
до свиданья, сугробик вешний,
до свиданья, разбег досадный,
двухкрестовый аллюр обещанный.
Отпевает нас Фрэнк Синатра.
Падший ангел честней безгрешного.

1977

«КОШКИН ЛАЗ» — ЦЕЗАРЬ ПАЛАС
Зеркало над казино — как наблюдающий разум, 
купольное Оно.

Ход в Зазеркалье ведет, называемый «кошкиным лазом», 
«Людям воспрещено!»

По Зазеркалью иду (Пыль. Сторожа с автоматами)— 
как по прозрачному льду... Снизу играет толпа. 
Вижу затылки людей, словно булыжники матовые. 
Сверху лица не видать — разве кто навзничь упал.

По Зазеркалью ведет Вергилий второй эмиграции. 
Вижу родных под собой, сестру при настольном огне. 
Вижу себя под собой, на повышенье играющего. 
Сколько им ни кричу — лиц не подымут ко мне.

Вижу другую толпу,— уже не под автоматами,— 
мартовский взор опустив, вижу другое крыльцо, 
где над понурой толпой ясно лежала Ахматова, 
небу открывши лицо.

О, подымите лицо, только при жизни, раз в век хоть, 
небу откройте лицо для голубого незла! 
Это я знаю одно. И позабудьте Лас-Вегас. 
Нам в Зазеркалье нельзя.


1977
УРОКИ
Из Р. Лоуэлла
Не уткнуться в «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», 
чтоб на нас иголки белки обронили, 
осыпая сосны, засыпая сон!..


Нас с тобой зазубрят заросли громадные, 
как во сне придумали обучать грамматике. 
Темные уроки. Лесовые сны.


Из коры кораблик колыхнется около. 
Ты куда, кораблик? Речка пересохла. 
Было, милый, — сплыло. Были, были - мы!


Как укор, нас помнят хвойные урочища.
Но кому повторят тайные уроки?
В сон уходим, в память. Ночь, повсюду ночь,


Память! Полуночница сквозь окно горящее! 
Плечи молодые лампу загораживают. 
Тьма библиотеки. Не перечитать...


Чье у загородки лето повторится? 
В палец уколовши, иглы барбариса 
свой урок повторят. Но кому, кому?
* * *
Лебеди, лебеди, лебеди... 
К северу. К северу. К северу!.. 
Кеннеди... Кеннеди... Кеннеди... 
Срезали...

Может, в чужой политике 
не понимаю что-то? 
Но понимаю залитые 
кровью беспомощной щеки!

Баловень телепублики 
в траурных лимузинах... 
Пулями, пулями, пулями 
бешеные полемизируют!..

Помню, качал рассеянно 
целой еще гоговою, 
смахивал на Есенина 
падающей копною.

Как у того играла, 
льнула луна на брови... 
Думали — для рекламы, 
а обернулось — кровью.

Незащищенность вызова 
лидеров и артистов, 
прямо из телевизоров 
падающих на выстрел!

Ах, как тоскуют корни, 
отнятые от сада, 
яблоней на балконе 
на этаже тридцатом!..

Яблони, яблони, яблони — 
к дьяволу!..

Яблони небоскребов — 
разве что для надгробьев.
ГАНГСТЕРЫ
— Меня огоабили в Риме.
— Имя?
— Поэт,
— Профессия?
— Поэт.
— Год рождения?
— Поэт.
— Раньше привлекались?
— Нет.
— Сожалеем.
Итак, вы стояли пред мавзолеем
Виктора Эммануила,
жалея, что не иллюминировано,
с сумочкой через плечо.
Кто еще?
— Алкаш, с волосами василиска...
— Свидетели?
— Мими, жена Василиу Василикоса,
прогрессивного деятеля,
и он сам, ее супруг.
Вдруг
римская ласточка, гангстеры на мотоцикле,
чирк!—
срезали сумку — исчезли, как и возникли,
блеллый, как Мцыри, был огнедышащ,
             возница,— 
цирк!

Представитель левых сил позвонил
             гангстерам. 
Те сказали галантно:
— Что в сумке?
— Рисунки, 
лиры и рифмы.
— Что за тарифы шифруете под термином «рифмы»?
— Секрет фирмы.
— Врете!
— Вроде:
«Дыр бул щыл 
миру — мир 
1 р — тыща лир 
не надо в кутузку 
Ренато Гуттузо 
разрыв — трава 
амур — труа 
и др. слова».

Гангстеры сказали:
— Хоть мы и агностики, 
но это к нам не относится...
— А лиры?
— Не педалируйте.
У нас 100 незапланированных убийств в сутки,
Не до сумки!

Как хорошо холодит под лопаткой 
свежесть пронзительная пропажи! 
Как хорошо побродить по Риму 
вольным, ограбленным, побратимом! 
Здравствуй, бродяг и поэтов столица! 
Значит, не ссучилась сумчатая волчица, 
кормит ребенка высохшими сосцами, 
словно гребенка с выломанными зубцами.
БОЙНИ ПЕРЕД СНОСОМ
I.
Я как врач с надоевшим вопросом: 
«Где больно?»

Бойни старые
             приняты к сносу. 
Где бойни?

II.
Ангарообразная кирпичага 
с отпечатавшеюся опалубкою. 
Отпеваю бойни Чикаго, 
девятнадцатый век оплакиваю.

Вы уродливы,
             бойни Чикаго,— 
на погост! 
В мире, где квадратные
             виноградины
                        Хэбитага
собраны в более уродливую гроздь! 
Опустели,
            как Ассирийская монархия. 
На соломе
      засохший
            навоза кусочек. 
Эхом ахая, 
вызываю души усопших,

А в углу с погребальной молитвою 
при участии телеока 
бреют электробритвою 
последнего
            живого теленка.

У него на шее бубенчик.
И шуршат с потолков голубых
крылья призраков убиенных:
белый бык, черный бык, красный бык,

Ты прости меня, белый убитый, 
ты о чем наклонился с высот? 
Свою голову с думой обидной, 
как двурогую тачку, везет!

Ты прости, мой печальный кузенчик, 
усмехающийся кирасир!

С мощной грудью, как черный кузнечик, 
черно-красные крылья носил.

Третий был продольно распилен, 
точно страшная карта страны, 
где зияли рубцы и насилья 
человечьей наивной вины.

И над бойнею грациозно 
слава реяла, отпевая, 
словно
   дева
     туберкулезная, 
кровь стаканчиком попивая.

Отпеваю семь тощих буренок, 
семь надежд и печалей районных, 
чья спина от крестца до лопатки 
провисала,
            будто палатки...

Но звенит коровий сыночек, 
как председательствующий
            в звоночек, 
это значит:
            «Довольно выть. 
Подойди.
            Услышь и увидь».

III.
Бойни пусты, как кокон сборный. 
Боен нет в Чикаго. Где бойни?

IV.
И я увидел: впереди меня 
стояла Ио.
            Став на четвереньки, 
с глазами Суламифи и чеченки, 
стояла Ио.
            Нимфина спина,
горизонтальна и изумлена, 
была полна
            жемчужного испуга, 
дрожа от приближения слепня. 
(Когда-то Зевс, застигнутый супругой, 
любовницу в корову превратил и этим 
кривотолки прекратил.)

Стояла Ио,
            гневом и стыдом 
полна.
            Ее молочница доила. 
И, вскормленные молоком от Ио, 
обманутым и горьким молочком, 
кричат мальцы отсюда и до Рио:
«Мы — дети Ио!»
Ио — герои скромного порыва,
мы — и.о.
Ио — мужчины, гибкие, как ивы,
Мы —— ио,
ио — поэт с призваньем водолива,
мы — ио.
Ио—любовь в объятиях тоскливых
обеденного перерыва,
мы — ио, ио,
ио — иуды, но без их наива,
мы — ио!

Но кто же мы на самом деле?
                        Или 
нас опоили?
            Но ведь нас родили! 
Виновница надои выполняла,
обман парнасский
            вспоминала вяло. 
«Страдалица!»—
            ей скажет в простоте 
доярка.
            Кружка вспенится парная 
с завышенным процентом ДДТ.

V.
Только эхо в пустынной штольне. 
Боен нет в Чикаго. Где бойни?

VI.
По стене свисала распластанная, 
за хвост подвешенная с потолка, 
в форме темного 
контрабаса, 
безголовая шкура телка.

И услышал я вроде гласа.

«Добрый день, — я услышал, — мастер! 
Но скажите — ради чего 
Вы съели 40 тонн мяса? 
В Вас самих 72 кило.

Вы съели стада моих дедушек, бабушек...
Чту Ваш вкус.
Я не вижу Вас, Вы, чай, в «бабочке»,
как член Нью-йоркской академии искусств?

Но Вы помните, как в кладовке, 
в доме бабушкиного тепла,
Вы давали сахар с ладошки 
задушевным губам телка?

И когда-нибудь, лет через тридцать, 
внук ваш, как и Вы, человек, 
провожая иную тризну, 
отпевая тридцатый век,

в пустоте стерильных салонов, 
словно в притче, сходя с ума,— 
ни души! лишь пучок соломы— 
закричит: «Кусочка дерьма!»

VII.
Видно,спал я, стоя, как кони. 
Боен нет в Чикаго. Где бойни?

VIII.
Но досматривать сон не стал я. 
Я спешил в Сент-Джорджский собор, 
голодающим из Пакистана 
мы давали концертный сбор.

«Миллионы сестер наших в корчах, 
миллионы братьев без корочки, 
миллионы отцов в удушьях, 
миллионы матерей худущих...»

И в честь матери из Бангладеша,
что скелетик сына несла
с колокольчиком безнадежным,
я включил, как «Камо грядеши?», 
горевые колокола!

Колокол, триединый колокол, 
«Лебедь»,
      «Красный»
            и «Голодарь", 
голодом,
             только голодом 
правы музыка и удар!

Колокол, крикни, колокол, 
что кому-то нечего есть! 
Пусть хрипла торопливость голоса, 
но она чистота и есть!

Колокол, красный колокол, 
расходившийся колуном, 
хохотом, ахни хохотом, 
хороша чистота огнем.

Колокол, лебединый колокол, 
мой застенчивейший регистр! 
Ты, дыша,
             кандалы расковывал, 
лишь возлюбленный голос чист.

Колокольная моя служба, 
ты священная моя страсть, 
но кому-то ежели нужно, 
чтобы с голоду не упасть,

даю музыку на осьмушки, 
чтоб от пушек и зла спасла.

Как когда-то царь Петр на пушки 
переплавливал колокола.

IX.
Онемевшая колокольня. 
Боен нет в Чикаго. Где бойни?

 

Использованы электронные версии сайта АРТИКУЛ - библиотека мировой поэзии.

 

В оглавление
На главную страницу