Андрей Вознесенский: Я не тихушник и другим не советую
Дмитрий Быков. "Собеседник" 10.03.2010
http://sobesednik.ru/publications/sobesednik/2010/03/08/sobes_8_10_voznesenskiy/
С
Вознесенским я в последнее время разговаривал несколько раз – в больнице, на
панихиде по Аксенову, на вечерах, куда он приходил… Разговоры длились минут по
пятнадцать, не больше, потому что боюсь его утомлять. Но странное дело – на
людях он чувствует себя лучше. Это и давняя эстрадная выучка, и внутренний
кодекс чести: никто не должен видеть, каково тебе на самом деле.
Он один из крупнейших поэтов ХХ века, и этого статуса не станут сегодня
оспаривать даже заядлые его ругатели. Он давно в том статусе, когда любое
высказывание предваряется оговоркой: «Вознесенский, конечно, большой поэт, но…»
А по-моему, и без всяких но. Вознесенский до сих пор интересен: то, что он
умудряется писать, героически сражаясь с болезнью, – поражает свежестью,
темпераментом и хваткой. Но, помимо всякой эстетики, поражает мужество, с
которым он встречает испытания последних лет: он, вечно упрекаемый то в
легковесности, то в истеричности, то в самолюбовании. Я не знаю в последнее
время более убедительного примера героизма – по крайней мере в литературе.
«Люди же смотрят»
– Андрей Андреевич, прежде всего примите мое восхищение. Вы доказываете, что
поэт – звание, и подтверждать его надо не только текстами, но и личным
мужеством.
– Тут восхищаться незачем, это норма. После того как держался раненый Пушкин,
после героических последних месяцев Пастернака – что добавишь? Я в относительном
комфорте, меня не травят, слава Богу, отношения с царем выяснять не надо… Две
мучительные вещи – приступы, когда теряешь голос, и почти постоянная боль. Поэту
трудно без голоса. Я всегда любил читать, многие вещи рассчитаны на устное
исполнение. Это надо произносить, или петь, или молиться вслух – все это вещи
голосовые. А боль плоха тем, что не вырабатывается привычка, нельзя
приспособиться. Но есть навык, я умею сопротивляться – что-то бормочешь про
себя, стихи и тут помогают. И кстати, вот эти вечные упреки в эстрадности,
которые сопровождали наше поколение с первых шагов. Они вызывались, конечно,
тем, что все эти чтения у памятника Маяковскому, а потом стадионные овации и
вечера с конной милицией воспринимались политически, а был ведь у этого один
важный человеческий аспект, о котором мало говорят. Шумная слава, все ее ругают,
она якобы ужасно вредит, но по крайней мере в одном смысле она хорошо влияет на
судьбу: когда на тебя устремлено много глаз, у тебя сильный стимул вести себя
по-человечески. Больше шансов не сподличать. Соблазн – в хорошем смысле –
сделать красивый жест, совершить приличный поступок: люди же смотрят! И враги
тоже смотрят. Поэтому улыбайтесь.
Пример нашего поколения тут довольно убедителен: среди тех, кого действительно
знали, за кем следили, – никто не замечен в подлости. Ошибались все. Приличия
помнили тоже все.
– Кстати, о «Соблазне» – лучший ваш сборник, по-моему.
– Не знаю, лучший ли, но из всех своих периодов я действительно больше люблю
вторую половину семидесятых и, может быть, кое-что из поздних девяностых, из
того, что вошло в том собрания, обозначенный «Пять с плюсом». Там уже чистый
авангард, без заботы о том, что скажут.
– Спрашивал вас об этом двадцать лет назад и повторю сейчас: не разочаровались
ли вы в авангарде? Во-первых, кое-где он выродился в прямое сотрудничество с
государством, как у футуристов. А во-вторых – выродился, и я не знаю,
продолжится ли…
– Что касается сотрудничества с государством – это изнанка общего
футуристического проекта переделки жизни. Искусство не для того выходит на
площадь, чтобы показывать себя: оно идет переделывать мир. Это прямое
продолжение модерна, нормальная линия – кончился образ художника-алхимика,
затворника, началась прямая переделка Вселенной. «Кроиться миру в черепе». Это
было и на Западе, не только у нас, и вторая молодость авангарда – шестидесятые,
битничество – продолжение той же утопии. А в России это совпало с революцией,
отсюда упования на государство, на утопию, – утопия вообще для искусства вещь
довольно плодотворная. А наоборот – не очень. Пока человек чувствует, что он все
может и будущее принадлежит ему, он менее склонен к подлостям, чем если
чувствует себя винтиком. Авангард предъявляет к человеку великие требования. И
сейчас скажу то же, что и двадцать лет назад: ничего более живого в искусстве ХХ
века не было, из русского и европейского футуризма выросло все великое, что этот
век дал. Русская провинция продолжает давать прекрасные молодые имена, потому
что футуристична по своей природе. Там без утопии не проживешь.
Противопоставление авангарда и традиции, кстати, ложно – по крайней мере в
России. Авангард с его максимализмом и есть русская традиция. «Слово о полку
Игореве» как будто футуристы писали. Плакаты авангардистов, в том числе
богоборца Маяковского – не атеиста ни в каком случае! – восходят к иконе.
Авангарднее русского фольклора вообще ничего нет – рэп шестнадцатого века.
«Лучшие умерли рано»
– Но те молодые, которых вы благословляли (с избыточной щедростью, по-моему),
они оправдали ваши ожидания?
– Тут избыточной щедрости не бывает: ругать будут без меня. И я не сторонник
теории, что ругань полезна. «Когда ругают – везет», есть примета, но это
придумано в самоутешение. На самом деле из тебя ногами выбивают легкость и
радость, вот и все. Все талантливые поэты, которых я знал, предпочитали
перехвалить, чем недохвалить: это касалось и Кирсанова, и Асеева, которых в свое
время так же искренне перехваливал Маяковский, а тот начал с того, что его
назвал гением Бурлюк. Не бойтесь сказать «гений», бойтесь не разглядеть гения –
несостоявшихся великих в России больше, чем мы себе представляем. И мне очень
редко приходилось разочаровываться в тех, кого я поддержал, – почти никогда.
Страшно только, что именно они – настоящие – чаще платят за предназначение:
ранний уход Нины Искренко, Алексея Парщикова, Александра Ткаченко – это как раз
доказательства того, что поэт платит дорого. Особенно если преодолевает
сопротивление материала.
– А сами вы предполагали дожить до 75?
– Я никогда в жизни всерьез не принимал эту цифру, мне и 70 уже казались
нереальными. Но нам повезло в том смысле, что во второй половине пятидесятых над
нами будто разверзлись небеса и какой-то луч ударил. Облученные этой энергией,
мы оказались крепче, чем сами рассчитывали. Ранняя слава, ранний счастливый шок
от вдруг раскрывшихся границ, от огромных аудиторий – это добавляет живучести. В
70-е все это резко потускнело, обернулось депрессиями, запоями, но облучение не
смоешь. Я замечал такой же запас жизненных сил в людях, облученных двадцатыми
годами: в Алексее Крученых даже после восьмидесяти лет сидел подросток. Марк
Шагал. Эренбург. Лиля Брик. Пикассо. Люди таких эпох, если не становятся их
жертвами, живут потом до ста, сохраняя ясный ум и крепость.
– Кстати, вы хорошо знали Лилю Брик – в какой степени справедливы упреки, что
она не любила Маяковского по-настоящему, использовала его и т.д.?
– Эти упреки исходят главным образом от людей, которые любят Маяковского – или
думают, что любят – сильно и ревниво, и чужая любовь им становится невыносима.
Они ссорят его с большинством друзей, думая, что, окажись они рядом, любили бы
его больше и правильней. Ссорить поэтов – вообще любимое занятие непоэтов, и
круг Маяковского распался не в последнюю очередь поэтому… Он ее любил, ее было
за что любить, она и в старости производила ослепительное впечатление, и не было
никакой старости, потому что она покончила с собой именно из нежелания доживать
инвалидом. При этом она мне рассказывала страшные вещи – вроде того, что они с
Осей занимались любовью, а Володя плакал на кухне и ломился в дверь, – но думаю,
это был эпатаж. Она много раз недвусмысленно написала, что никогда не совмещала
любовников, что к началу романа с Маяковским близости с Осей уже не было. Иногда
она проверяла собеседника, говоря резкости или притворяясь страшней, чем была.
Но, в общем, все эти мечты, чтобы поэт выбирал себе правильную подругу…
Маяковский сделал идеальный выбор. Хотя и Татьяна Яковлева ему была вровень.
«Аксенов – взрыв любви»
– После выхода последнего романа Василия Аксенова – «Таинственная страсть» –
личная жизнь шестидесятников опять в центре внимания: некоторые обижаются, а как
вы? И что там правда?
– Бог мой, ну кто от Аксенова ждет фактов? А в байки Довлатова кто верит? Жанр
байки не предполагает достоверности. Довлатов был великолепный рассказчик,
иногда анекдотчик, это тоже требует класса. А Василий Аксенов был поэт, крупный,
без скидок, проза его – белый, а иногда рифмованный стих, ритм ее поэтический,
«Таинственная страсть» не исключение, он всех нас сделал героями эпической
поэмы. В «Илиаде» что, много фактографии? Совпадает общий каркас: ахейцы брали
Трою. Видно, с какой любовью это все написано, видно, до чего он в том времени
был счастлив и как выл, когда оно кончилось, – я во многом там себя узнаю, но
поскольку я меньше бывал в Коктебеле и не так часто запивал, близость с друзьями
была скорей заочная. Если кому-то плохо или кого-то травят – все
перезванивались; если у кого-то удача – списывались; если кто-то не так сказал
или написал – можно было напрямую позвонить, но в этом вихре попоек и свиданок я
себя не помню, мой постоянный круг был скорее так называемые технари, физики,
круг Крымской обсерватории и Дубны, Новосибирска еще… Но история написания «Озы»,
которую я и сейчас считаю лучшей своей вещью в шестидесятые, – там вполне точно
изложена, просто это точность не дословная, не биографическая. Он же не мемуары
писал. Это дошедший до нас взрыв любви. Вот как звезда взрывается, ее уже нет, а
взрыв виден. Совершенно целебная проза, излечивающая. Какой заряд силы в нем
сидел, и сколько еще он мог!
– Упомянутые вами физики куда-то делись, и техническая утопия у них не
получилась – а сколько было надежд!
– Как «куда-то»? Из них получилось почти все диссидентское движение. В нем не
гуманитарии преобладали. Сахаров – из них. Эти люди получились очень интересно:
вообще ведь диссидент чаще всего получается из элиты, из слоя верхнего,
избалованного, где у него есть возможность всему научиться, где царят идеальные
отношения, где нет иссушающей заботы о куске: всех этих принцев сталинской эпохи
в тридцать седьмом осиротили, и получилось поколение диссидентов. А были еще
советские принцы пятидесятых, ядерщики и прочие оборонщики, которые купались в
государственной любви, которые были элитой в греческом смысле – культуру знали,
за поэзией следили, жили пусть в закрытых, но теплицах… И потом они вдруг
поняли, что служат дьяволу. Так и сформировалось это движение – физикам же
больше присуща умственная дисциплина, гуманитарий разбросан, «пугливое
воображенье»… Сахаров потому и стал его вождем, что – физик, другая организация
ума и другая степень надежности. Потом по-разному у всех сложилось, кто-то
уехал, кто-то разочаровался, но в общем я не видел в жизни лучшей среды.
– Кстати, кто такая Светлана Попова, памяти которой посвящен «Лед-69»?
– Студентка-биолог, я ее не знал никогда. Мне ее мать написала, что она погибла
в турпоходе, что любила мои стихи… Я ее представляю только по фотографии. Мне
рассказали, что она, когда они попали в пургу, читала что-то мое, чтобы
подбодрить остальных.
– Вы действительно стоите несколько особняком среди шестидесятников – о ваших
громких романах известно мало, в попойках вы не замечены… Это свойство
темперамента или позиция такая – дальше от скандалов?
– Дальше от скандалов у меня никогда не получалось, хотя я дорого дал бы, чтобы
их не было. Они привлекают внимание к автору, но отвлекают – от стихов. Сказать,
чтобы я скрывал личную жизнь… в стихах было столько откровенного, что мне-то
казалось – я и так слишком открыт. Мы в самом деле жили на виду. Что касается
публичных выяснений отношений или тем более запоев – здесь я, пожалуй, и рад
выделяться: мне с избытком хватало скандалов с властями или критиками. Надо же
чем-то выделяться в череде современников – я здесь за то, чтобы выделяться
относительной смиренностью в быту. Хотя по меркам семидесятых годов иностранный
пиджак уже был повод для скандала, а шейный платок – безумный вызов. Кого сейчас
этим удивишь? Даже самые отъявленные ньюсмейкеры шестидесятых по сегодняшним
меркам – школьники.
– Воображаю, как вы относитесь к светским персонажам нулевых.
– Очень хорошо. Во всяком случае, к некоторым. У нас так устроено общество, что
в центре внимания – чаще всего недоброжелательного – оказывается яркость. А
потом начинается травля, и эта травля формирует, между прочим, не худшие
характеры. Нет, я этих ребят люблю. Советская власть любила учить скромности. А
между тем об истинной скромности она понятия не имела. Она называла скромностью
тихушничество – способ поведения карьеристов, подлецов, тихонь. Я не тихушник и
другим не советую.
Хорошие дома на плохой улице
– Сейчас о советской власти опять заспорили, потому что ни одна оценка, видимо,
не может в России считаться окончательной. Вы с каким чувством думаете о
советском проекте?
– А тут однозначной оценки быть не может, потому что и советская власть была
неоднородна. Для меня самый наглядный символ советских лет – это дом Пастернака
на улице Павленко в Переделкино. Понимаете, улица была – Павленко, соцреалиста
и, в общем, сталинского холуя, со всеми приступами сомнения и раскаяния и даже с
проблесками одаренности. Но дом на ней стоял – Пастернака, и улица эта тем будет
памятна. На огромной улице советского проекта стоят дома великих людей, которым
выпало внутри этого проекта родиться. Они с ним взаимодействовали, они в него
привносили свое, и если дома были увешаны лозунгами из Маяковского, то вместе с
довольно плоским смыслом они в самом ритме транслировали его бунт. Я не буду
зачеркивать большую часть своей жизни. Я при советской власти не каялся, когда у
меня находили антисоветчину, и за советчину каяться не намерен. Меня ни та ни
другая цензура не устраивает. Видеть в русском ХХ веке один ад или одну утопию –
занятие пошлое. Когда тебя спросят, что ты сделал, – ссылок на время не примут.
Здесь Родос, здесь прыгай.
– Почему все-таки выдохлась оттепель? Ее прикрыли или она сама закончилась по
внутренним причинам?
– Я думаю, ее бы никто не смог прикрыть, если бы она развивалась. Но она именно
выдохлась, и это понимают немногие – было видно тогда, изнутри. Тогда, насколько
помню, Аннинский об этом написал. Антисталинский посыл закончился довольно рано
– все уже было сказано на ХХ съезде. Надо было идти дальше. Чтобы дальше идти,
нужно было опираться на что-то более серьезное, чем социализм с человеческим
лицом, – или на очень сильный, совершенно бесстрашный индивидуализм, или на
религию. У меня, как почти у всех, был серьезный кризис взросления, но он
случился раньше официального конца оттепели, задолго до таких ее громких вех,
как процесс Синявского и Даниэля или танки в Праге. Думаю, это был год
шестьдесят четвертый. Выход был – в религиозную традицию, в литургические
интонации, но это не столько моя заслуга, сколько генетическая память, которая
подсказала их. Вознесенские – священнический род. Мне кажется, я после оттепели
писал интересней. Хотя в «Мозаике» особенно стыдиться нечего.
– Предчувствия катаклизмов у вас сейчас нет?
– Сейчас – нет, есть предчувствие, что меняться будет мало что. Сейчас время
внутренних перемен. Человек – это не то, что сделало из него время, а что сделал
из себя он сам.