Владимир Губайловский Испытание на прочность (о поэзии Андрея Вознесенского)
|
Взявшись
написать очерк поэзии Андрея Вознесенского, я отдавал себе отчет в том, что
никакого объективного анализа на этот раз не получится. Я все еще не разобрался
в том внутреннем чувстве, которое испытываю к его стихам. Разобраться давно
пора: со всеми этими перепадами от любви до полного охлаждения, от восторга до
граничащей с презрением иронии, от преклонения до сожаления.
Книга Вознесенского “Тень звука”,
вышедшая в 1969 году, стала первой поэтической книгой, которую я прочел
самостоятельно. Прочел не потому, что задали в школе, не потому, что нечем было
занять время, оставшееся от уроков, футбола или игры в солдатики. Я читал “Тень
звука”, постепенно осознавая, что читаю поэзию. В тот момент, когда я открыл
книгу, я ничего не знал ни о Вознесенском, ни о том, что вообще бывают
современные поэты, и как самойловский старшина думал,
что песни растут, как кони, что единственный поэт — это Пушкин, что все стихи
написаны давным-давно. И никаких новых не нужно и не
бывает.
Мне открывался мир, в который мне еще
только предстояло войти. В книге все было новым. Стихи ничем не напоминали
стихи, прочитанные в школе. Открывалась книга предисловием, непохожим на
предисловие: изящным катаевским эссе, которое я и сейчас с удовольствием перечитал, хотя оно и
показалось мне сегодня несколько пересахаренным.
Самое сильное впечатление произвел раздел
“Эхо” — краткое избранное, куда вошли: “Я — Гойя”,
“Мастера”, “Осень в Сигулде” и другая вознесенская классика.
Впечатление,
произведенное на юное сознание этой книгой, начиная буквально с названия (разве
у звука есть тень?
Что-то подсказывало: есть, есть), было очень сильным. Я заболел. Не знаю,
насколько высокой болезнью, но неизлечимой. Строчки Вознесенского остались в
душе, как след от прививки оспы на плече.
Главное ощущение — это почти слепота от
невероятно яркой вспышки. В моем крохотном мирке взорвалась атомная бомба.
Конечно, на долю этой книги достался весь
вообще восторг перед поэзией, которая существовала когда-либо, и через книгу
Вознесенского вошла в меня, но именно эта книга стала проводником.
В прозрачные
мои лопатки
вошла
гениальность, как
в резиновую
перчатку
красный
мужской кулак.
(“Осень в Сигулде”)
Конечно, кулак в перчатку войти никак не
может, в перчатку входит раскрытая пятерня. Но мне был важен не рациональный
анализ образа, а скрип резины и ощущение страшной силы, которая вторгается в
мой мир.
“Недоверие к метафоре во многом
объясняется тем, что в ней видят какой-то ребус, подлежащий утомительной
рассудочной расшифровке. Думается, что в случае с Вознесенским дело обстоит
иначе. Конечно, при определенной степени культурной осведомленности можно
подыскать какие-то логические объяснения и для кота, который, “как
радиоприемник, зеленым глазом ловит мир”, и для глобуса-арбуза “в авоське
меридианов и широт”, и для виолончельности дубового
листа, и для “душевной аллергии”. Можно, но не нужно. Здесь, пожалуй, всего
важнее общий закон метафорического строя поэта, а закон этот по своей сути
эмоционален. Чтобы постигнуть его, надо довериться своему непосредственному
чувству. Разум часто пасует, когда мысль обращается к трагическим крайностям.
Чувство смелее, оно вторгается и в те пределы, о которых “страшно подумать”.
Таковы фантасмагории Вознесенского, где сделана ставка на правду чувства:
только оно, развернувшись во всей полноте, может опровергнуть худшие
прогнозы”*.
* В.Новиков. Диалог. М.: Современник,
1986.
Но рациональное обоснование (или
логическое объяснение) отражает объективные связи вещей, и оно гораздо более
надежная материя, чем связи чувства и вещи или чувства и чувства, чем наши
субъективные переклички восприятий, неподвластные логике, но и не могущие по
этой самой причине на логику опереться. Непосредственно транслируемое чувство
ярче, чем воспринятое через разумное обоснование, но рассудок надежнее. Как
заметил один афорист: самая надежная форма
пророчества — это математика.
Задача поэта, кроме прочего, — создание
консервативной структуры, аккумулирующей чувство и сохраняющей его во времени.
Не обязательно следовать рациональным указаниям рассудка, но очень опасно им
напрямую противоречить. Чтобы стать убедительным, необходимо выстроить
собственную систему мышления, опирающуюся на внутренний здравый смысл. А для
этого необходимо со здравым смыслом внешнего мира как-то согласовать свои
усилия.
“Безумие — доверяться здравому смыслу. Безумие — сомневаться в нем” (Пастернак. “Несколько
положений”. Курсив мой — В.Г.).
Здравый смысл все знает о резиновой перчатке
и мужском кулаке. Здравый смысл ничего не знает о прозрачности лопаток и о
гениальности. Переубедить его очень трудно. Визуальный, предельно конкретный
образ противоречит смыслу высказывания. Опыт сопротивляется, чтобы, в конце
концов, смириться и простить поэту неточность. Но это прощение стоит слишком
дорого. Смирение читателя нельзя испытывать постоянно. Если поэт почувствует,
что ему многое прощается, он, с одной стороны, станет читателя презирать за
близорукость и неразборчивость, а с другой, начнет перед ним заискивать. И то и
другое очень плохо. И то и другое мешает коммуникации, потому что приводит к
преувеличению поэтом собственного значения: я этого читателя могу в чем угодно
убедить, и одновременно — к принижению собственного творчества: оно становится
средством достижения успеха, теряет самодостаточность и самоцельность.
Я не привязался к единственной строфе.
Эта форма высказывания типична для Вознесенского. И примеров несовпадения
устойчивого смысла, присущего здравому рассудку, и поэтического значения,
использованного в стихотворении, можно привести достаточно.
Взрыв всегда разрушителен. Даже если это
направленный взрыв. Яркость всегда блекнет и выгорает или превращается в
рекламный плакат.
Чувствам нельзя доверять постоянно. Они
слишком часто обманывают.
Вознесенский снимает пенки с варенья. Но
пенки — продукт скоропортящийся. Его нужно есть сразу, потом они высохнут,
окаменеют и станут непригодны в пищу. Это юное
отношение к бытию. Главное — то, что происходит сейчас. Мы всё успеем поправить,
у нас времени в запасе сколько угодно. Но у стихов нет времени в запасе.
Сегодня не
скажешь, а завтра уже
не поправишь.
(“Плач по
двум нерожденным поэмам”)
Но верно и обратное: сегодня скажешь, а
завтра уже не поправишь. Особенно, если сказанное уже подхвачено и
растиражировано сотнями тысяч читателей и слушателей.
Эти пенки с варенья — интеллектуальная
конъюнктура.
Есть в Рихтере
и Аверинцеве
земских врачей
черты.
Если Рихтер на момент публикации стихотворения
в 1976 году был всемирно знаменит, то Аверинцев был известен сравнительно
узкому кругу интеллигенции. И ведь кроме самогоґ
знакового имени ничего в этих строчках нет. Но имя Аверинцева Вознесенский
выкликнул, и не промахнулся.
Интеллектуальная конъюнктура хорошо
работает на первое впечатление; когда человек продвигается вглубь, он ее
отбрасывает.
Тревожное противоречие между внешней
яркостью и традиционным смыслом — одно из главных противоречий поэтики
Вознесенского. Оно не всегда приводит к антагонизму и распаду стиха. И
возможно, яркие “броски сочинений” и привели бы к рождению подлинно новой
поэзии, но возникли очень жесткие условия, которые не позволили поэту пройти
плодотворный путь: это безумный успех, бешеная популярность, противоестественный
статус “официального диссидента” (выражение Станислава Рассадина).
Вознесенского много переводили. Его стихи
переводить несравнимо легче, чем, скажем, Бродского.
Образ в поэзии Вознесенского визуальный,
и потому его языковая мотивированность сравнительно невелика.
...мотоциклисты
в белых шлемах,
как дьяволы в
ночных горшках.
(“Париж без рифм”)
или
Мой кот, как
радиоприемник,
Зеленым глазом
ловит мир.
(“Антимиры”)
Метафору Вознесенского можно перевести. И
на другом языке будет почти так же броско, потому что зрительная мотивация
важнее, чем внутриязыковая, а видим мы одно и то же вне зависимости от языка,
на котором говорим. Внешняя замотивированность
разрывает языковую ткань на строчки, на афоризмы. Центробежная сила
мешает стиховой ткани обрести плотность и целостность. А если метафоры не до
конца точны, разнонаправленны и конъюнктурны — то есть предопределены внестиховым
образным строем: злобой дня, актуальностью этического потока, — если это
учесть, то разорванность и распад поэзии кажутся
практически неизбежными.
Вознесенский отличается от многих и
многих “поэтов” тем, что у него есть чему распадаться. И процесс распада
долгий, и в нем до сих пор вспыхивают удачные строки и строфы. Почему эволюция
поэта была именно такой? Чего не хватило ему, чтобы сохранить тот внутренний
огонь, который, безусловно, был?
Вернемся в начало.
“Я — Гойя”.
1959 год.
“Ягойя” —
слово, не имеющее значения, это восклицание, подобное зауми Крученых. Чистый
звук. Все стихотворение строится как один выкрик, в котором офорты Франсиско Гойи всего лишь одно из
значений. По стихотворению проходят волны тревоги. Но и с прямыми значениями
Вознесенский работает очень точно: “И в мемориальное небо вбил крепкие звезды —
как гвозди”. Мемориальное небо — это небо, сохраняющее в
памяти (memoria) все, это — сама память, небо,
торжественное, как мемориал, выполняющий роль современного храма — памяти
павших, небо — как Рай — прибежище душ замученных. “Мемо-небо” еще и
немо... И держится это небо на крепких как гвозди звездах.
В этом выкрике, выдохе, есть глубокий
колокольный звук, расходящийся кругами по мемориальному небу стон о погибших.
В ранних стихах Вознесенского есть то
внимание к согласованию слова и образа, которое потом постепенно уходит из его
поэзии. Но стихи-то уже есть.
Когда человек приходит в искусство, в
поэзию, его никто не ждет. Но если ему все-таки удается войти в ту единственную
приготовленную только для него калитку, его встречает практически всегда
искренняя заинтересованность очень узкого круга людей. Это те люди, которыми
нужно дорожить. Они помогут тебе, они твои восприемники и крестники. Эти люди
часто остаются твоими друзьями на всю жизнь. И разница в возрасте здесь не
важна. Тебе жить в этом мире, и эти люди — твой дом. Потом ты будешь уходить,
возвращаться, совершать далекие и близкие путешествия, но пока эти люди живы,
дом у тебя будет. Таких людей всегда немного.
Вознесенскому невероятно,
противоестественно повезло. Человеком, который встретил его на территории
поэзии, стал Борис Пастернак.
Поэт чувствует, как он прибавляет, пишет
все лучше и лучше, и к собственному недоумению сталкивается с раздраженным
неприятием и отторжением. Общий тон вопроса: “А это еще что за птица? Щаз-з-з перья-то повыщиплем”. Это
встреча с широким кругом профессионалов. Это — отрицательная обратная связь.
Это — жесткое облучение. Столкнувшись с ним, нужно (но главное — можно)
научиться держать удар, выбирать стратегию и друзей. Через это необходимо
пройти, и этот круг необходимо тоже сохранить — сохранить на дистанции, удобной
для обзора. Пусть ругают, но необходимо понять истинную цену каждого критика и
отдельного критического высказывания. Наличие серьезной критической инстанции
крайне важно, особенно если писатель выходит на третий круг.
Это — неразборчивый восторг широкой
публики. Это — хор, в котором тонет любое критическое замечание, потому что
любое замечание вне зависимости от его ангажированности или точности и глубины
воспринимается как зависть успеху.
Вознесенский и его товарищи по цеху
прошли второй круг очень быстро (если этот второй вообще был в их творческой
биографии). Критики в их адрес было сколько угодно, но она была идеологически
ангажированной, а потому неточной и легко опровергалась. Она касалась
содержания в самом поверхностном смысле. И это беда. Слава накрыла поэта медным
тазом. Фанфары заложили уши. И вот он “стоит ошеломленный самим собой, тем, что
он создал и подарил людям”. А ведь это слова Валентина Катаева... Зачем
заботиться о чистоте речи и выверенности
семантической структуры?
“...Время общественного подъема, время,
избаловавшее своих стихотворцев заранее обеспеченным вниманием изголодавшегося
и неразборчивого читателя, в общем, это время располагало ко
вседозволенности. Этически оно было — у-у, строже самого строгого, но вот
эстетически...”*
Главное — это “заранее обеспеченное
внимание”. Стихи непредсказуемы. В том числе и для автора. Пораженье от победы
ты сам не должен отличать в санитарных целях. Если отличаешь, то траектория
стиха предсказуема, а значит его писать уже не нужно.
Если траектория предсказуема, значит по ней уже кто-то прошел.
Стихи никогда никуда не ведут, ни к чему не призывают, они только намекают на
возможность пути. А если путь ясен и без них, то они превращаются в навязчивый самоповтор.
Поэзия Вознесенского останется, особенно
ранняя. В ней есть настоящая страсть и незаемная
эмоция. Я буду перечитывать “Осень в Сигулде”. И буду перелистывать “Тень
звука” с неизменной благодарностью к ее автору. В конце концов, до самых
удаленных медвежьих углов и мог докатиться только очень громкий и потому грубый
звук, простой как знак: поэзия есть.
Может быть, Андрей Вознесенский
непреднамеренно пожертвовал своим талантом, чтобы заронить искру поэзии и в мою
душу? Спасибо ему.
* Ст.Рассадин.
Время стихов и время поэтов. Арион № 4/1996.